Based in Sydney, Australia, Foundry is a blog by Rebecca Thao. Her posts explore modern architecture through photos and quotes by influential architects, engineers, and artists.

В ДЕВЯНОСТЫЕ ГОДЫ

МИХАИЛ МОГИЛЯНСКИЙ
В ДЕВЯНОСТЫЕ ГОДЫ.
(Посвящаю эти воспоминання о днях давно минувшей юности памяти матери моей М. Н. Могилянской).

Грозные события великой русской революции могут быть исторически поняты и освещены, конечно, только в связи с историей почти вековой революционной борьбы. В истории же этой борьбы чрезвычайно важным моментом является последнее десятилетие XIX столетия, девяностые годы, когда был подготовлен и начался тот последний штурм твердынь самодержавия, который в мартовские дни 1917 г. закончился их падением. Плеханов верно отметил, что после катастрофы 14-го декабря 1825 г. “вся дальнейшая история русской революционной мысли — за самыми малыми исключениями — может быть формулирована, как ряд попыток найти такую программу действия, которая обеспечила бы революционерам сочувствие и поддержку со стороны народной массы”. (1) Если такая “программа действия” была найдена и формулирована в эпоху, предшествовавшую 1890-м годам, то только в 1890-ые годы революционная мысль оплодотворила революционную практику широким применением нового метода революционной борьбы. Это наложило свою печать на всю эпоху, даже на те проявления общественной жизни, которые на первый взгляд были совершенно изолированы от основного потока революционной борьбы своего времени, например, на так называемое студенческое движение, проявлениями которого отмечен почти каждый год 1890-х годов. 

В предлагаемом очерке я нисколько не претендую дать историю эпохи девяностых годов, сознательно ограничивая свою задачу изложением воспоминаний  о лично пережитом и виденном, рассказом о событиях, которые “ipse vidi et quorum pars fui”… Субъективизм личного опыта предлагается читателю этих воспоминаний без всякой попытки объективировать его, с единственным стремлением показать, какие факты живой действительности и какие идейные влияния были факторами его образования. В таком виде, кажется мне, самый субъективизм может служить историческим материалом, помогающим, за очисткой его от черт случайного и несущественного, разглядеть и понять подлинные черты исторической эпохи…

I.
ПОСЛЕДНИЕ ГИМНАЗИЧЕСКИЕ ГОДЫ.
Черниговская гимназия конце 1880-х нач. 1890-х г.г.  —  Влияние Драгоманова.  —  Земское движение. —  Крестьянство.  —  Зарождение марксистских настроений.  —  Впечатление от 1 марта 1881 г.  —  Неожиданное применение Иловайского. —  Нелегальная библиотека.  —  Газета “Народ”.  —  Гимназические кружки.

Я поступил на юридический факультет Петербурского университета, окончив черниговскую гимназию, в 1892 г. Из “глубины России” я вез с собою в столицу убеждение, что революционная борьба с самодержавием является главнейшей задачей нашего времени, и восторженную юношескую уверенность, что мое поколение увидит падение иерихонских стен самодержавия, уверенность, как мне казалось, не являвшуюся только проявлением юношеского оптимизма, но и обоснованную на “неотразимых законах истории”. Это было внушено произведшею на меня сильное впечатление брошюрою Драгоманова “Либерализм и земство в России”, в которой автор сопоставлением хронологических данных политической истории Франции с таковыми Московского государства доказывал, что так как расстояние между этапами политической жизни Франции и России с каждым из них сокращалось, то французскому собранию новых Генеральных Штатов в 1789 г. должно было бы уже давно соответствовать созвание в России нового земского собора. Запоздание произошло вследствие некоторых осложнений в положении России с XVIII в.; но идейные препятствия к политическому освобождению России уже устранены и, таким образом, оно неизбежно в силу “неотразимых законов истории”. Но вопрос о том, как оно произойдет, иначе говоря вопрос о методах, о способах революционной борьбы, оставался открытым. 

Ответ на него Драгоманова — усвоение всеми образованными людьми начал, лежащих в основе земского движения, — не удовлетворял, потому что не было веры в возможность мирного освобождения. Было ясно, что самодержавие, каким оно было в окружающей нас действительности, не уступит силе общественного мнения, если не будет к тому вынуждено силой материальной, каковой даже самое полное единомыслие всех “образованных людей” никогда не будет обладать. К тому же и самая возможность объединения “всех образованных людей” на началах, лежащих в основе земского движения, да и само “земское движение” возбуждали серьезные сомнения. Под влиянием Драгоманова я с товарищами, начиная с 7-го класса гимназии, рискуя серьезными карами со стороны гимназического начальства, забирался на хоры залы дворянского собрания во время земских собраний, но в только что “обновленном” новым земским положением 1890 г. земстве вовсе не звучали голоса, которые подавали бы хотя отдаленную надежду на политическое освобождение России. 

Героический облик партии “Народной Воли”, знакомый, главным образом, по “Подпольной России” Стэпняка, снискал ей пиэтет и романтическое восхищение, но ее ответ на вопрос о методе революционной борьбы также мало удовлетворял. Критика Драгоманова совершенно убедила и в политической нецелесообразности, и в моральной неприемлемости террора. Собственные наблюдения и размышления не оставляли места для веры не только в мужицкий социализм, но и в возможность сколько нибудь широкого сочувствия и поддержки революционерам со стороны крестьянской массы. С детства я проводил в деревне каждое лето, и мое знание крестьянской жизни обращало для меня и ту и другую в беспочвенную утопию. Судить о крестьянском вопросе во всем его объеме я, конечно, не мог по недостатку знаний, но, по склонности юности обобщать виденное собственными глазами, я считал, что крестьянство страдает не от малоземелья, а от культурной темноты и беспомощности, от способов хозяйствования, неизменных, вероятно, со времен Рюрика, от бесправия, узаконенного и организованного в институте земских начальников, т.-е. в конечном счете от самодержавия. Свержение самодержавия было, таким образом, в моих глазах, conditio sine qua non культурного и экономического подъема крестьянства, но я не представлял себе совершенно, чтобы это убеждение могло стать достоянием широких масс крестьянства и толкнуть их на путь революционной борьбы. Русский крестьянин, каким он представлялся мне по произведением русских беллетристов (Решетников, Гл. Успенский), укреплял это настроение, создавшееся на почве личных впечатлений. К тому же последний год моей гимназической жизни — был “голодным годом” (1891 - 1892 г.г.); я читал народовольческие прокламации к голодающим крестьянам за подписью “мужицкие доброхоты” и знал, что голодающее крестьянство осталось глухо к революционным призывам и вовсе не обнаружило “силы нетерпения”, освобождающей народы… Словом, ожидать политического освобождения России от крестьянства, как и от “земского движения” и объединения около его начал “всех образованных людей”, для меня значило потерять веру в “неотразимые законы истории”. И это ставило передо мной тот вопрос о методе революции, искание которого, по замечанию Плеханова, характеризует всю историю русской революционной мысли после декабристов. Решения его я ожидал от университетской науки, чем опредилился и мой выбор юридического факультета. В сущности, уже тогда я близко подходил к позже усвоенному ответу на вопрос: еще в 8 классе гимназии я прочел “Коммунистический манифест”, еще в 7 кл. гимназии я выписывал в свою записную книжку строки Лассаля о “бесконечно величественном зрелище всемирно исторического восхода солнца”. Еще более чем “неотразимые законы истории” у Драгоманова юношескую мысль пленяла трактовка законов социального развития, как законов естественно-исторических, у научных социалистов. Она питала бодрую уверенность в исходе борьбы, окрыляла ее и, вопреки позднейшим утверждениям русских народников, что своим “фатализмом” она воспитывает пассивность, будила восторженную жажду активности. Однако, тогда же усвоить мировоззрение научного социализма и в нем найти ответ на вопрос о методе революции препятствовали и недостаточность общего образования и недостаточное случайное знакомство с ним, и еще больше сложившееся под влиянием разнообразного чтения убеждение, что России это “не касается”, что Россия страна крестьянская, что процентное отношение промышленного пролетариата к общему количеству населения в ней совершенно ничтожно, что “рабочего вопроса” у нас поэтому нет и исторические схемы, обоснованные на материале жизни западно-европейского мира — к России не приложимы… Тем, что раннее увлечение “революцией” не толкнуло меня к односторонности революционного сектантства и кружковщины, я обязан довольно широкому, хотя и беспорядочному чтению, страсть к которому с детских лет во мне разбудило влияние матери. Любимым моим писателем в последние годы гимназической жизни был Генрих Гейне. Революция, благодаря этому, никогда не получала для меня характера интереса самодовлеющего, всегда вставала передо мной в аспекте широкой задачи окончательной европеизации России всестороннего приобщения ее к богатствам мировой духовной культуры. Мысль о возможности для России “самобытных” путей развития всегда оставалась для меня чужой, даже мало понятной психологически; славянофильство, народничество казались непостижимым чудачеством: решение русской политической проблемы было в правовом, конституционном государстве. Моими учителями здесь были К. К. Арсеньнв, Иоллос — (“Вестник Европы”, “Русские Ведомости” я постоянно читал, начиная с шестого класса гимназии) — и Драгоманов. Последний идею правового государства дополнил идеей федеративного устройства его и явился учителем в области национального вопроса и украинского в частности. Песни и сказки няни, окружающая народная стихия, позже украинский театр — были факторами моего органического украинства, ослаблявшегося, однако, обрусевшей семьей и школой, в которой всё украинское было строго запретным. Мой отец, говоривший всегда по русски, прекрасно читал по украински. У него был том пражского издания Шевченковского “Кобзаря”, заключавший в себе запрещенные в России произведения поэта, и иногда он читал его в кругу людей близких семье. На присутствие при чтении детей, обыкновенно, не обращали внимания (дети “не интересуются” и “не понимают”).  А в 10 - 11 лет я уже тайком вытащил пражского “Кобзаря” из отцовского шкапа и от первой до последней страницы прочел его… От увлечения распространенным тогда этнографическим национализмом меня предохранил Драгоманов, являвшийся надежным проводником между Сциллой доктринерского, отвлеченного космополитизма, закрывающего глаза на реальную действительность, и Харибдой узкого национализма, преклонения перед “национальными святынями” в ущерб общечеловеческому содержанию. Еще в последних классах гимназии я прочел его книгу “Историческая Польша и великорусская демократия”, в которой дан чрезвычайно обстоятельный и содержательный обзор течений русского революционного движения с точки зрения критики централистических стремлений, вытекающих из неправильного взгляда на самое существо необходимого для разнонациональной России государственного строя. А статьи Драгоманова специально по украинскому вопросу, печатавшиеся в газете “Народ” (позже вышли отдельным изданием) под заглавием “Чудацькі думки”, — я прочел і перечел несколько раз, — долго и страстно обсуждались в гимназическом кружке, о котором расскажу ниже. 

На вопрос о том, что, когда и как выдвинуло и поставило перед юношеским сознанием задачу борьбы с самодержавием, как неотложную историческую задачу, отдать свои силы служению которой составляет гражданский долг каждого сознательного человека, могу ответить лишь в общих чертах. Мне шел восьмой год, когда 1-го марта 1881 г. революция одержала грозную победу над самодержцем и была затем надолго побеждена самодержавием… Событие 1-го марта чрезвычайно поразило мое детское воображение, вызвало целый ряд вопросов детского ума, на которые взрослые не умели дать удовлетворяющего ответа. Среди этих вопросов особенно настойчивыми были: что будет убийцам? — Повесят…

А они ведь знали, что их повесят? — Знали… Почему-же они пошли убивать? Мать, к которой я приставал с этими вопросами, отвечала, обыкновенно, некрасовским стихом, вставляя в него мое имя: — “вырастешь, Миша, узнаешь”… С течением времени постепенно именно этот ряд вопросов дал мне сперва смутно почувствовать, а потом и понять героическую жертвенность революционеров, а затем шаг за шагом постепенно ввел в круг революционных интересов. Впечатление от события 1-го марта никогда не стиралось, и, странное дело, даже официальная деляновская школа постоянно на поминала о нем, хотя бы и только внешним образом; так напр., добродушнейший в мире человек, инспектор гимназии Лапа, доходя до высших степеней раздражения детскими шалостями, кричал на нас — учеников приготовительного-первого класса: “ах, вы — Желябо-Перовские будущие, цареубийцы будущие!”… И позднее школа много содействовала определенному направлению мысли и интересов своих воспитанников, хотя и совершенно, конечно, неожиданным для себя образом. Я, например, хорошо помню, что интерес к Чернышевскому, Герцену, нигилистам и социалистам во мне разбудил историк Иловайский. Скучая еще над первыми страницами его учебника русской истории, я обращался к последним страницам, говорившим о временах более близких — о царствовании Александра II-го. И здесь мое любопытство возбуждали строки о “легкомысленных писателях”, которые из подражания “западным мечтателям” принялись развивать “так называемые социальные идеи”, направленные против основ человеческой гражданственности” — семейных уз и собственности, под видом эмансипации женщин проповедовали “поклонение грубой чувственности” и развивали черты “нравственной распущенности”, которые были порождены долгим господством крепостного права. “Представителем такого грубого поклонения чувственности явился в особенности Чернышевский в своем романе “Что делать?” “Современник”, в котором был напечатан этот роман, вообще стал органом “легкомысленного, отрицательного направления”, за что и был закрыт правительством, но нашлись другие органы, продолжавшие его направление, а “некоторые яростные социалисты и нигилисты” удалились за границу, чтобы оттуда распространять свои “лжеучения”. “Образцом для этих отверженцев отечества послужил русский эмигрант Герцен, посвятивший свое богатство и свое дарование бессмысленному социализму”. В какой мере эти строки возбудили мое любопытство, может свидетельствовать то, что сейчас, более чем через тридцать лет, я цитирую их на память, местами дословно. Вероятно, благонамеренному историку никогда не приходило в голову, что он в ком-нибудь разбудит интерес к “представителю грубого поклонения чувственности” Чернышевскому и его знаменитому роману, к “яростным социалистам и нигилистам”, к “образцу” для отверженцев отечества Герцену… Но что касается меня, я за этот интерес обязан благодарностью именно благонамеренному историку Иловайскому. А этот интерес, помимо своего непосредственного результата — знакомства с столь важными течениями русской общественной мысли, привел меня к первым шагам на поприще общественной деятельности и при том, по условиям времени, деятельности нелегальной, послужив, таким образом, началом моего общественного воспитания… 

Разыскивая книги заинтересовавших меня авторов, я узнал о существовании принадлежавшей совместной организации гимназистов и семинаристов нелегальной библиотеки и скоро стал не только подписчиком ее, но и членом коллегии, ею заведывавшей… За чтение книг с подписчиков библиотеки взималось 20 к. в месяц; общее собрание подписчиков избирало для заведывания ею на год пятичленную “коллегию”, в состав которой, по неписанному уставу библиотеки, могло входить не более двух семинаристов. Как раз во время моего вступления в коллегию, заведующую библиотекой, общее собрание подписчиков постановило не тратить средств на пополнение украинского отдела библиотеки. Это повело к выделению украинского отдела в самостоятельную организацию украинской библиотеки. Поместить выделившуюся украинскую библиотеку оказалось негде, и мне пришлось взять ее, с согласия матери, всегда сочувственно относившейся к моим общественным интересам, к себе, т.-е. решиться на шаг, значительно более рискованный, чем простое пользование нелегальной библиотекой. Тогда же, и опять таки с согласия матери. я сделал и еще более рискованный шаг. Для украинской библиотеки на мое имя выписана была издававшаяся в Галиции при ближайшем участии Драгоманова газета “Народ”. Для России она печаталась на тонкой, почти папиросной бумаге и высылалась в закрытых конвертах. Но времена тогда еще были в политическом отношении достаточно патриархальные, и почти два года, регулярно два раза в месяц, почта доставляла мне революционное издание: за два года не дошло не более 2 - 3-х номеров… (2) Патриархальность сказывалось и в том, что в небольшом городке, где все о всех, обыкновенно, всё знают, невозбранно функционировали две нелегальные библиотеки с достаточно широким кругом подписчиков. А до гимназического начальства кое-что, несомненно, доходило. По крайней мере, учитель греческого языка Сахаров, однажды, “при переводе Апологии Сократа-Платона слов Сократа о том, что он не злоумышлял против государства, никогда не участвовал в тайных заговорах и кружках, ядовито улыбнувшись, комментировал: — “т.-е. не устраивал, напр., украинофильских библиотек”. На подписчиков злосчастной украинской библиотеки это произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и многие из них в тот же день прибежали ко мне и, возвращая взятые книги, заявили: “начальству всё известно, библиотеку надо временно закрыть”. 

Я решительно воспротивился закрытию библиотеки, и она продолжала функционировать только с уменьшившимся числом подписчиков. Не знаю, что было известно “начальству”, но, по крайней мере, даже гимназическое начальство во главе со знаменитым инспектором Антонюком, — присланным в Чернигов после известного циркуляра о “кухаркчных детях” “для сокращения” Черниговской гимназии и в два года закрывшим в ней параллельные отделения во всех классах, — на производство у меня обыска не решилось. Отец мой, — кстати сказать, ничего не знавший о библиотеке, — занимал пост товарища председателя окружного суда и пользовался широким уважением в городе: это, по тем патриархальным временам, было достаточным громоотводом… 

А между тем, когда история с Сократом, открещивающимся от украинофильства, начинала уже забываться, тот же Сахаров, приятель грозы гимназии Антонюка, опять показал когти. Весной была устроена гимназическая “военная” прогулка за город, на которой большинство гимназического начальства отдало неумеренную дань Бахусу. Я подошел к группе товарищей, окружавшей Сахарова, находившегося в явно приподнятом настроении, а он, обращаясь ко мне, вызывающе сказал: “и вообще я всё знаю, знаю, напр., что вы либерал и украинофил”. Это уже было хуже: в то время при поступлении в университет гимназия посылала туда “характеристики” своих воспитанников. Предшественник Антонюка инспектор Лапа (ругавший приготовишек “будущими Желябо-Перовскими”), обличая “либерализм” (что на его языке называлось — “мухи в носу завелись”), обыкновенно, угрожал: “ось постой, мы тебе такую характеристику напишем, что побачишь ты не университет, а от що”… и подносил к носу обличаэмого “либерала” символическую комбинацию из трех пальцев… “Вы либерал и украинофил” в устах Сахарова угрожало мне серьезной опасностью не попасть в университет, или, по крайней мере, в Петербургский университет, прием в который после 1-го марта 1887 г. был вообще значительно затруднен, особенно для окончивших гимназию в южных учебных округах… И опять ряд перепуганных подписчиков украинской библиотеки явились ко мне с заявлением, что больше они подписчиками не будут состоять и с советом закрыть временно библиотеку. И опять я закрытию библиотеки воспротивился… А когда через год я кончил гимназию, “характеристика”, посланная гимназией в университет, не составила мне препятствия к принятию в студенты Петербургского университета: думаю, что и этим я был обязан положению, которое занимал в городе отец… Сближение с товарищами на почве умственных и общественных интересов около библиотеки вызвало и образование кружка для совместного чтения. Читали сперва Добролюбова и Писарева, а потом я вытащил из отцовского шкапа сочинения Лассаля, и кружок наш старательно штудировал “об особенной связи современного исторического периода с идеей рабочего сословия”. Для участия в кружке приходилось совершать еще одно, хотя и специально-гимназическое, но по гимназическим нравам весьма тяжкое преступление. Гимназистам строжайше воспрещалось появляться на улице после захода солнца. Надо было, значит, переодеваться в штатское платье, для неузнаваемости надевать темные очки и вооружаться толстой дубиной. Кружок собирался, обыкновенно, по субботам, у моего товарища по гимназии, сына (такова уж ирония русской жизни) либерального товарища прокурора, по должности, как нам было известно, участвовавшего в производстве, правда, довольно редких тогда жандармских дознаний… (3)

Кружок этот, впрочем, скоро распался вследствие подозрений, что о существовании его узнало гимназическое начальство. Однако, вместо него образовался сейчас же новый кружок с иным составом участников, собиравшийся в другом месте. В этом новом кружке уже не было совместного чтения, его заменили рефераты участников на различные темы, а также обсуждение различных “вопросов”, главным образом, морально-общественного характера. Воспоминания о днях “туманной юности” всегда неизбежно окрашиваются в розовый цвет. Сознаю это и всё же утверждаю, что никогда после я не встречал такого страстного интереса, такой беззаветной искренности, такой смелости мысли и такой взволнованности напряженного чувства, с какими юные члены этого гимназического кружка до хрипоты, до изнеможения, часто до глубокой ночи дебатировали вопросы о компромиссе, о приспособлении к окружающей среде, о смысле жизни и т. п. Отражением деятельности кружка была издававшаяся им рукописная газета, имевшая широкий успех и за пределами кружка. Из небольших своих средств, составлявшихся из грошевых ежемесячных взносов и от сбора за чтение газеты, кружок делал отчисления на помощь голодающим — (деньги, обыкновенно, направлялись через редакцию “Русских Ведомостей” в распоряжение Л. Н. Толстого) — и на “Красный Крест”, оказывавший помощь политическим ссыльным и заключенным… 

Таким образом, последние годы моей гимназической жизни протекли в условиях достаточно интенсивного умственного брожения и были хорошей школой общественного воспитания, а в условиях того времени вместе с тем и школой конспирации. 

II.
ПЕРВЫЙ УНИВЕРСИТЕТСКИЙ ГОД. СТУДЕНЧЕСКИЕ ВОЛНЕНИЯ ВЕСНОЙ И ОСЕНЬЮ
1893 года.
Петербургскмй унивеситет нач. 1890-х г.г. — Студенческие требования и Д. И. Менделеев. — “Студенческий Вестник”. — Студенческие настроения. — “Касса взаимопомощи Петерб. ун-та”, ее организация и деятельность. — Землячества. — Малороссийское землячество. — Академическая работа. — Студенческие беспорядки в феврале 1893 г. — “Вольнослушател” Статковский. — Высылка студентов. — Похороны Плещеева. — Телеграмма французских студентов по поводу посещения русской эскадрою Тулона, ответ на нее и новые беспорядки. — Марксистские настроения и студенчество. 

В начале 1890-х годов Петербургский университет начал оправляться от того разгрома, которому он подвергся после 1-го марта 1887 г., и студенческих волнений конца 1880-х годов: число студентов опять постепенно увеличивалось и ко времени моего поступления в университет уже перевалило за 2000, что, по тому времени, считалось цифрой очень большой. В среде студенчества опять начиналось смутное брожение, весной 1890 г. уже вылившееся в “беспорядки”. Состоялось несколько сходок — сходка тогда, да и во всё время моего пребывания в университете, считалась недопустимым “беспорядком”, вызывавшим вмешательство в университетские дела полиции; — на сходках были выработаны “требования” (кажется, они сводились к требованию изменения университетского устава и к отмене классицизма в средней школе), которые были вручены проф. Д. Н. Менделееву для передачи министру народн. просвещения. Министр (Делянов) от Менделеева требований студентов не только не принял, но и сделал ему грубый выговор. Менделеев на ближайшей очередной лекции сообщил студентам об исходе своей миссии, а затем вышел из состава профессуры университета…

В это же время несколько сот студентов за участие в сходках было арестовано и развезено по петербургским тюрьмам, чем “беспорядка” на этот раз и закончились… Арестованные отделались трехдневным заключением. История этих “беспорядков” в связи с историей студенческих волнений прошлых лет была подробно изложена в №-е “Студенческого Вестника”, вышедшего весной 1891 г. и тогда же привезенного мне старшим братом, отсидевшим в 1890 г. три дня в Петропавловской крепости за участие в “беспорядках”. “Студенческий Вестник”, составленный талантливо и проникнутый юношеским энтузиазмом (в редактировании его, по слухам, ближайшее участие принимал известный впоследствии экономист — рано скончавшийся Н. В. Водовозов), дал некоторый временный исход моему революционному настроению. С ближайшими товарищами я усвоил себе тогда взгляд на студенчество, как на силу, способную стать революционным бродилом и открытым выступлением, всё равно по какому поводу — существующий режим всякому, самому незначительному поводу придаст революционный характер, — творить “пропаганду действием”…  Усвоение этого взгляда, впрочем, было не столько результатом работы мысли, сколько проявлением бунтующего чувства, находившего в нем для себя исход по линии наименьшего сопротивления: он открывал арену для манифестирования отрицательного отношения к существующему режиму, для приобщения к революционной борьбе с ним. Он и толкнул нас, молодых студентов, на первых же шагах университетской жизни к вступлению в студенческие организации, где мы нашли то же настроение. Наиболее авторитетной и многочисленной по составу участников студенческой организацией была в то время “Касса взаимопомощи студентов Петербургского университета”, возникшая, повидимому, непосредственно после закрытия популярного в передовом студенчестве легально-существовавшего  “Научно-Литературного общества” (4) и объединявшая приблизительно около четверти всего университетского студенчества. Организация “Кассы” сводилась к следующему: желавшие вступить в нее образовывали кружки, выбиравшие по одному делегату в “представительное собрание”, которое было законодательным органом. Минимальным количеством членов, имевших право на образование кружка, т.е. на выбор делегата в “представительное собрание”, было шесть членов, уплачивавших ежемесячно по 20 к. (наиболее многочленные кружки числили в своем составе до 15 - 20 человек). 

Жизнедеятельность организации сосредоточивалась, главным образом, в “представительном собрании”, отчет о работе которого каждый делегат должен был сообщать своему кружку. Каждый кружок через своего делегата мог поставить любой интересующий его вопрос на обсуждение “представительного собрания”. В особенно важных случаях вопросы, возникавшие в “представительном собрании”, передавались на обсуждение кружков. (5) “Представительное собрание” избирало председателя и казначея (несколько позднее — пятичленное правление). Большинство кружков существовало почти номинально, ограничиваясь избранием делегата и уплатой членских взносов, в общем поступавших довольно исправно, и только меньшинство их собиралось регулярно, причем некоторые из них одновременно являлись и кружками для самообразования. Понятно, что на те 80 - 100 р., которые составлялись ежемесячно из членских взносов, организовать сколько нибудь серьезную “взаимопомощь” было невозможно, но материальную помощь товарищам “Касса” стремилась оказывать иным путем. Она входила в контакт с правлением “Общества вспомоществования студентам Петербургского университета” и добивалась предоставление ей поверки нужды студентов, обращающихся к “Обществу” за вспомоществованием, и, напр., списки студентов, за которых “Общество” уплачивало плату за право учение, всегда тщательно проверялись “Кассой”. Будучи организацией “нелегальной”, “Касса” вступала, однако, в сношения не только с “Обществом вспомоществования”, но и с ректором; председатель ее ректору всегда был известен, ибо обращался к нему по различным студенческим делам от имени организации, как ее представитель. Позднее, когда с развитием революционной борьбы политические тюрьмы всегда имели достаточное количество заключенных из среды университетской молодежи, “Касса” значительную часть своих средств (50% и больше) отчисляла Обществу помощи политическим ссыльным и заключенным (“Красный Крест”), а в некоторых случаях и политическим партийным организациям, а так как ее обычные доходы были слишком мизерны, то она изыскивала способы их увеличения. Вскоре одним из таких способов стало “отчисление” из доходов от балов-концертов, устраиваемых в зале дворянского собрания “Обществом вспомоществования”. Так как отчетность этих вечеров проверялась полицией, то для возможности этих “отчислений” необходимо было, чтобы распорядителями вечера были исключительно члены “Кассы”. Помню, в бытность мою председателем кассы, я обратился с заявлением о такой необходимости, дав ей откровенное объяснение, к проф. И. И. Боргману, состоявшему председателем “Общества вспомоществования”. Сперва И. И. Боргман был очень шокирован моей откровенностью, но я объяснил ему, что такой способ является для нас одним из главнейших источников для оказания помощи товарищами, пострадавшим в политической борьбе, и он, признав нашу моральную правоту, согласился удовлетворить желание “Кассы”, чтобы распорядители были по ее выбору, лишь сказав:  “но ведь официально я не могу всего этого знать, а потому пусть будет так, как будто этого разговора между нами не было…” 

“Касса” объединяла исключительно студентов университета; объединениями, в которых встречались учащиеся всех высших учебных заведений Петербурга, были так называемые землячества. Цели этих объединений, обыкновенно, были туманны и неопределенны; некоторые из них ставили себе задачами — взаимопомощь и самообразование, другие говорили о воспитании “гражданина”, а в сущности все они являлись выражением потребности в товарищеском общении.  Жизнедеятельности землячества особой не проявляли, многие из них исчерпывали ее обсуждением устава: как только устав был обсужден и одобрен, они или распадались или существовали только номинально… Обыкновенно, в них входили учащиеся, окончившие средние учебные заведения в каком нибудь одном городе, почему были землячества Киевское, Орловское, а на ряду с ними Кременчугское, Новозыбковское. Но возникали и областные землячества, напр., Сибирское, и такие, в основу которых был положен принцип национальный, напр., землячества Грузинское, Малороссийское. Некоторые землячества фактически ограничивали свою деятельность распределением суми, получавшихся от устройства студенческих вечеров во время рождественских или летних каникул в их родных городах. Во второй половине 1890-х годов под влиянием той роли, какую играл в Москве руководящий орган московских студенческих организаций “Союзный совет объединенных землячеств”, сделана была попытка соответствующего объединения петербургских землячеств, но из этой попытки, в конце концов, ничего не вышло. В основу этой попытки положено было тогда уже изжитое стремление широко использовать оппозиционное настроение студенчества для политических выступлений на почве чисто-студенческих интересов, еще находившее себе некоторое число адептов в земляческих организациях, — и попытка окончилась неудачей. 

Малороссийское землячество возникло как раз в первый семестр моего студенчества. Для многих участников этой организации оно сыграло некоторую роль принципиальными дебатами по украинскому вопросу; но затем, после некоторого оживления при выработке устава землячества, оно вскоре распалось из-за мелких дрязг непринципиального характера. (6) Небольшая группа участников развалившегося малороссийского землячества, в которую входило, между прочим, несколько студентов Технологического и Горного институтов, тогда же попыталась организовать украинскую политическую группу, и несколько заседаний было посвящено выработке программы группы. Программа была выработана, но опубликована не была. Технологи (7) участники группы в то время уже начинали работу с кружками рабочих; эта работа отвлекала их интерес от тех задач, какие ставила себе украинская группа, — а на других членов группы они смотрели, как на людей, неподготовленных к работе, увлекавшей их. Украинская группа распалась. 

Первый год студенчества был для меня, конечно, временем усиленного посещения лекций. На своем курсе я регулярно слушал энциклопедию и философию права (проф. Бершадский), историю русского права (проф. Сергеевич), политическую экономию (проф. Исаев). Кроме того, также регулярно я слушал курс истории средних веков проф. Кареева и его же энциклопедию истории, а также некоторые эпизодические лекции по истории литературы. Кажется, со второго полугодия я стал постоянным посетителем семинария по государственному праву прив.-доц. М. И. Свешникова. В прениях, происходивших по поводу прочитанных в семинарии рефератов, мало по малу начали выступать первые марксисты и среди них чаще других П. А. Красиков. Лекции проф. Исаева и семинарий Свешникова давали некоторые элементы для будущего ответа на вопрос о методе революции, с каким я поступил в университет. Другие из названных курсов расширяли умственный кругозор, но были сухо-академичны, были как-то совершенно вне плоскости волновавших юношескую душу моральных и общественных вопросов. Вообще же, уже к концу первого университетского года у меня сложилось убеждение, что лекции большинства профессоров дают только разбавленный словесной водой материал, имеющийся в их печатных курсах, и что слушание лекций является поэтому занятием не особенно продуктивным… 

Как я уже выше сказал, вступив в “Кассу взаимопомощи”, я встретил в ней созвучное настроение. Председатель “Кассы” — студент-филолог Ф. В. Бартольд был фанатиком студенческих “выступлений”, в чем ему, впрочем, вполне сочувствовало значительное делегатов “представительного собрания”. Большинство, однако, находило, что для сколько-нибудь серьезного выступления не назрел еще момент, не накопилось еще достаточных сил и энергии. И, однако, вопреки мнению большинства “представительного собрания”, настроение объединенного в “Кассе” студенчества нашло себе исход в тех волнениях, которые возникли в Петербургском университете в первый же год моего студенчества — в феврале 1893 года. 

Незадолго до годового акта (8 февраля) в кружках “Кассы” обсуждался вопрос о том, как следует реагировать на будто бы имеющее быть объявленным на акте высочайшее пожалование студентам “за хорошее поведение” каких-то погонов. Откуда возник слух о готовящемся пожаловании студентам погонов, никто не знал, по его считали достоверным, и кружки “Кассы” постановили, буде, действительно, на акте последует соответствующее объявление, встретить это объявление свистками. Никакого объявления о пожаловании студентам погонов на акте не последовало, а некоторые “заговорщики” пришли на акт с полицейскими свистками… Акт заканчивался исполнением кантаты Главача в честь Александра III-го. Не успел хор исполнить еще и половины кантаты, как раздались неистовые свистки. На акте присутствовали: министр народного просвещения Делянов, петербургский митрополит и другие сановники, и скандал получился громадный, хотя число демонстрантов было невелико, а значительное число студентов отнеслось к неожиданной демонстрации явно враждебно: некоторые демонстранты были окружены группами раздраженных товарищей, кричавших им — “вон!”… Тогда это не погасило настроения демонстрантов, удовлетворенных тем, что им удалось демонстрировать свои революционные чувства в присутствии высших сановников, посетивших акт. Сейчас же после 8 февраля в “Кассе” началось обсуждение вопроса о необходимости так или иначе отметить день 19 февраля. Решение было вынесено самое умеренное — рекомендовать студентам 19 февраля не посещать лекций. За два-три дня до 19-го появились в аудиториях воззвания с соответствующими призывами. Но для инициаторов празднования 19-го февраля было совершенно очевидно, что призыву подчинится лишь самая незначительная часть студентов, а потому было решено, что 19-го надо явиться в университет и обратиться к профессорам с просьбой лекций в этот день не читать. 18-го февраля в аудиториях появилась краткая прокламация, трактовавшая событие 19-го февраля 1861 года, как этап грядущего полного освобождения трудящихся в России. Прокламация не заключала в себе никаких конкретных призывов, но имела подпись — “Социалисты-революционеры”… (Тогда еще не существовало партии “социалистов-революционеров”, и прокламация исходила от небольшого случайного кружка, стремившегося повысить революционную температуру готовящихся событий…). На массу студенчества эта прокламация произвела впечатление терроризирующее. На коридорах слышались разговоры, что 19-го в университет лучше не приходить… — Мало-ли что может случиться? Чего доброго — еще бросят бомбу!.. По наивному представлению студенческой массы бомба являлась необходимым атрибутом социализма и революции… 

Утром 19-го февраля в витрине объявлений появилось извещение от ректора университета о назначении в виду годовщины великого акта об освобождении крестьян в университетской церкви в 12 ч. дня панихиды по императоре Александре II. После краткого совещания на главном коридоре решено было на панихиду не ходить, а к профессорам обратиться с просьбой — лекций не читать. Несколько лекций в небольших аудиториях не состоялось. В 11 ч. должна была состояться лекция по химии Д. Коновалова. В аудиторию вошла значительная группа студентов из числа обычных слушателей профессора, встреченная его обычной аудиторией довольно враждебно. Профессор вошел в аудиторию уже во время бурных пререканий двух групп, заполнявших аудиторию студентов. Узнав, в чем дело, он начал убеждать демонстрантов, что прекращение научного труда едва-ли достойный способ ознаменовать великое событие. Демонстранты настаивали, обычные слушатели профессора кричали им: — “вон!”… В пререканиях прошло около 1/2 часа, после чего демонстранты с шумом покинули аудиторию и направились по коридору к актовому залу, где начали совещаться… В 12 ч. профессора и значительная часть “лояльного” студенчества пришли в церковь, совещание-сходка на коридоре у запертого актового зала продолжалось. Вдруг общее внимание находившихся здесь было привлечено фигурой человека лет 30-ти в штатском костюме с георгием в петлице, внимательно прислушивавшегося к разговорам. 

— “Шпик, шпик!”… — послышалось со всех сторон.

Штатский обиделся и, назвавшись Статковским, заявил, что он вольнослушатель университета. У него потребовали удостоверения. Оказалось, что Статковский имел билет вольнослушателя и был записан на лекции проф. Лесгафта по анатомии. Подозрение, однако, не было этим ликвидировано, так как на сходке нашлись случайно лица, уличившие Статковского в том, что он служит в охранке, а на лекции по анатомии записывается не из интереса к науке, а лишь для входа в университет “по обязанностям службы”. Статковский ссылался на знакомство с проф. Фан-дер-Флитом и его сыновьями-студентами. Однако, улики были настолько неопровержимы, что никакие знакомства не могли уменьшить их убедительности. 

Поднялся страшный шум, крики, по адресу разоблаченного агента, раздались угрозы и можно было думать, что ему не избежать потасовки… 

В это время сходка перешла из коридора на площадку неподалеку от церкви. На шум и крики из церкви вышел и спустился к площадке суб-инспектоАлландский. 

— Чего вы тут такой шум подняли? — обратился он к студентам — в церкви ровно ничего не слышно из-за вашего крика… 

— Шпика поймали! — послышался ответ, и сходка как-то сразу стихла… 

— Ну, так чего же кричать? — с цинический добродушной улыбкой удивился суб-инспектор — разве тут только один?.. 

Сходка шумно и весело расхохоталась, а находчивый чиновник инспекции взял оробевшего агента под руку и увел его в церковь… 

Ясно, что после этого П. Статковский в университете больше показаться не мог: так “окончил” он Петербургский университет, вольнослушателем которого состоял не из любви и интереса к науке, а для несения “охранной” службы, что обнаруживается между прочим и в записке его о деятельности Петербургского охранного отделения, помещенной в 16 книжке “Былого”. В самом деле, совершенно невозможно, чтобы культурный человек, сколько-нибудь знакомый с жизнью Петербургского университета, мог смешать проф. Сергеевича с проф. уголовного права Сергеевским, как это в рассказе об университетских событиях 1899 года делает в своей записке П. Статковский. 

“Волнения” 19-го февраля 1893 г. закончились в Петербургском университете благополучно. Когда по окончании панихиды из церкви вышли ректор и профессора, сходка еще не расходилась, но явственно была в затруднении, что делать дальше? Ректор (академик П. Никитин) обратился к студентам с предложением разойтись. Никто не двинулся. Тогда он обратился к ближе всех к нему стоявшему студенту — черниговцу П. Малюге (в 1894 году повесился в доме предварительного заключения) и потребовал у него входной билет. После этого все участники сходки начали сдавать ректору свои билеты, которые он и унес с собою; уже через 1/4 часа ректор пригласил студентов к себе в кабинет, куда они входили по одному и получали свои билеты обратно… 

Но день не обошелся вез “жертв”: недели через три неожиданно четыре студента: А. В. и К. В. Винберги, Бокевич-Щуковский и Иванов распоряжением градоначальника были высланы из Петербурга на родину. Высылка товарищей опять возбудила брожение в университете. Но часть студенчества, только что завязавшая связи с народовольцами, решительно высказалась против всяких выступлений в ответ на высылку товарищей, призывая волнующихся к борьбе более серьезной и обдуманной. 

Волнующиеся ограничились проводами высланных на Николаевском вокзале, где собралось 200-300 студентов, после отхода поезда прошедших мирно весь Невский проспект в сопровождении целой тучи филеров… 

Этим исчерпались “волнения” в Петербургском университете весной 1893 года, но уже осенью того же года они возникли снова и продолжали возникать почти каждый семестр, пока в 1899 г. не приняли размеров и формы, справедливо названных Статковским “прелюдией” русской революции… 

В общем, вышеописанные события произвели на “кассовое” студенчество тяжелое, почти угнетающее впечатление. Они поколебали в нас представление о студенчестве, как о силе, способной к пропаганде действием борьбы с самодержавным режимом, поколебали наше представление об университете, как об естественном аванпосте этой борьбы. Если бы большинство студенчества осталось равнодушным к выступлениям организованного меньшинства, — это было-бы только оправданием выше приведенного мнения большинства делегатов представительного собрания “Кассы”, что момент еще не назрел. Но враждебное отношение к нашим выступлениям красноречиво говорило о другом: в университете нет единства оппозиционного настроения, существующий режим имеет среди студенчества достаточное количества сторонников. 

Вывод этот подтвердился и отношением к судьбе четырех высланных в начале марта из Петербурга студентов. Энергии и решимости ответить на эту высылку новой демонстрацией у организованного студенчества не хватило, а студенческое большинство отнеслось к ней не только равнодушно, но и почти сочувственно. “Так им и надо!”… приходилось не раз слышать от представителей этого большинства. 

Я чувствовал, что почва колеблется у меня под ногами и нервничал. В квартире, где я жил с братом, жило еще пять студентов, из числа вполне индеферентных к общественно-политическим вопросам. Они подшучивали над моим настроением, правда незлобливо, просто для смеха; так напр., один раз я нашел свою подушку покрытой платком с вышитыми по краям словам: “боже, царя храни!” Но мне было не до шуток и смеха, я переживал впечатления событий, как серьезный болезненный кризис… В конце марта, не сдавая экзаменов, в самом мрачном настроении, я уехал на родину… 

Незначительные двух-трехдневные волнения, возникшие в Петербургском университете в самом начале осеннего семестра 1893 года, еще более резко подчеркнули расслоение тогдашнего студенчества, еще более резко указали на наличие в его среде групп, не только стоящих на стороне существующего политического режима, но и готовых к активному демонстративному оказательству своего ему сочувствия. 

2-го октября происходили похороны поэта Плещеева (встреча на Варшавском вокзале гроба с его останками, прибывавшего из Парижа, и перевезение его на Николаевский вокзал). Всё прогрессивное студенчество, возложившее на гроб любимого поэта большой серебряный венок, было, конечно, на похоронах. А в витрине объявлений в университете в это утро была выставлена патриотическая приветственная телеграмма от французских студентов студентом Петербургского университета по поводу посещения русской эскадрой под командованием адмирала Авелана Тулона. Часов около 12-ти перед витриной собралась незначительная группа студентов. Приветственная телеграмма была громко прочтена, а затем кто-то предложил послать депутацию к ректору с просьбой от имени студентов Петербургского университета ответить соответствующей телеграммой французским студентам. Предложение не вызвало никаких возражений, и ректор обращенную к нему просьбу исполнил. На другой день в витрине объявлений рядом с телеграммой французских студентов красовался уже и текст ответной телеграммы от имени петербургских студентов… Это вызвало настоящую бурю. Собралась шумная сходка, на которой высказаны были резкие протесты против навязанного всему петербургскому студенчеству участия в казенно-патриотической манифестации. Предложено было заявить ректору протест от имени сходки. Тогда на сходке выступили сторонники патриотической манифестации, упрекавшие протестантов в недостатке патриотизма и возражавшие против всякого протеста ректору. Страсти разгорались, полемика доходила временами до острой перебранки. Кто-то предложил собрать подписи высказывающихся за протест ректору, и пущенный для сбора подписей лист бумаги быстро начал покрываться ими. Но лист этот попал в руки одному из “патриотов”, и он, держа его в руках, с торжествующим видом попросил слова. Когда было ему предоставлено, он развязно заявил, что как он это и предполагал, протестуют только нерусские: жиды, немцы, поляки… и в доказательство начал читать фамилии подписавшихся: — во главе списка, действительно, случайно, стояло несколько нерусских фамилий; Бартольд, Келлер, Беренштам, Винберг и т. п. Взрыв негодования сходки не дал возможности продолжать “патриотическому” оратору: был момент, когда, казалось, произойдет всеобщая свалка… Кому-то, однако, удалось успокоить сходку, и, наконец, она выбрала депутацию для выражения протеста ректору и для вручения ему подписей протестующих. Конечно, ректор не мог дать протестантам никакого другого удовлетворения, кроме заявления, что сделанный ему протест он принимает к сведению… Взбаламученного моря страстей это, понятно, сразу не успокоило, и сходка с резкой полемикой между двумя группами студенчества продолжалась, собралась и на следующий, и, насколько помню, на третий день… Со второго дня “патриоты” на сходке больше не появлялись, и за прекращением полемики с ними сходка протекала с внешней стороны вполне мирно. Но самый факт сходки в университете признавался в то время нетерпимым “беспорядком”: университетское начальство должно было прекратить его собственными средствами, а в случае своего бессилия — обратиться за содействием к полиции. (Попечитель учебного округа, во всяком случае, о возникших в университете беспорядках уведомлялся немедленно…). В виду этого на сходке на второй день несколько раз появлялся инспектор студентов с увещеванием прекратить сходку. Его появление превращало мирную сходку в бурную и беспорядочную, раздавались крики: “не мешайте нам заниматься своим делом!”, и порой и более несдержанные: “Вон инспектора!” “Вон полицию!” Какой-то остряк сыронизировал: “г. инспектор устраивает беспорядки!”, и десятки голосов подхватили: “не устраивайте беспорядков, г. инспектор, уйдите!” С тех пор каждое новое появление на сходке инспектора вызывало обострение шума и крики: “инспектор, не устраивайте беспорядков!” С удалением инспектора сходка успокаивалась и продолжала обсуждение вопроса о том, как следует реагировать на происшедшее и как выйти из создавшегося положения? В конце концов пришли к решению обратиться с письмом от имени социалистического студенчества в редакцию французских социалистических газет и в письме изложить свое отношение к альянсу свободной французской республики с русским азиатским деспотизмом. Для редактирования письма, насколько помню, была выбрана комиссия. Посылали-ли, в конце концов, какое-нибудь письмо в редакцию французских социалистических газет, не помню. Кажется, посылали… 

В это время передовое студенчество уже испытывало влияние марксистских идей, подвергших переоценке все ценности и истины прошлого, а в том числе и отношение к значению и роли студенчества в освободительной борьбе. Только что описанные, по существу незначительные, университетские события давали по вопросу о роли студенчества убедительную иллюстрацию к новым теоретическим построениям. 

Общество слагается из разнородных антагонистических классов, в основе политического и социального прогресса лежит классовая борьба. Университет является зеркалом общества, студенчество тоже распадается на различные группы, и идейного единства, а значит, и борьбы единым фронтом в нем быть не может. Помимо того, даже революционное студенчество не обладает самостоятельной силой; оно обретет ее только в контакте с передовым демократическим, революционным по своему социальному положению классом — пролетариатом… Эти идеи вели на новый путь революционной борьбы и давали новый ответ на вопрос о ее методе. Интерес к студенческому движению, к студенческим организациям отмирал и сменялся интересом к рабочему движению. Недавние деятели “Кассы” завязывали сношения с рабочими, входили в тогда еще безымянные рабочие кружки и организации. Но с “Кассой” они, обыкновенно, не порывали окончательно: в среде товарищей по студенческой организации они искали новых пропагандистов и агитаторов, а также в разных формах технического содействия рабочему движению… 

III.
ВТОРОЙ ГОД УНИВЕРСИТЕТСКОЙ ЖИЗНИ.
Лето 1893 г. — Гектографирование марксистских изданий. — Марксизм. — Издания “Группы народовольцев”. — Связь с рабочими кружками. — Полемика народников и марксистов. — Понижение интереса и чисто студенческим организациям. — Весенние аресты 1894 г. — Появление легальной марксистской литературы. — Гектографирование брошюры Ленина “Кто такие друзья…”. — Книга Струве “Критические заметки”. — Смерть Александра III  и студенческое движение 1894 г. — Выработка петиции. — Аресты. — Поворот к работе и соц.-демократических кружках. 

В моем очерке я меньше всего хотел бы дать отрывок из своей автобиографии: о себе говорю лишь, как о “моем современнике, человеке, известном мне ближе всех остальных людей моего времени” и лишь постольку, поскольку на моей судьбе отражались типичные, как мне кажется, черты времени… 

Впечатления первого университетского года побуждали мою мысль напряженно искать ответа на вопрос о методе революции. И скоро я пришел к убеждению, что единственно удовлетворительный ответ на него дается марксизмом. Такому решению вопроса способствовали отчасти увлекательные корреспонденции Иоллоса о немецкой социал-демократии, отчасти влияние старших товарищей и, наконец, литература, изданная группой “Освобождение Труда”.

Летом 1893 г. я жил в трех верстах от Чернигова в деревне. Почти ежедневно меня навещали товарищи, и вот среди летних развлечений — бесконечного катанья на лодке, рыбной ловли, купанья — мы задались вопросом, — для какого служения “делу революции” мы могли бы использовать свой вакационный досуг? Студент-медик Киевского университета, просвещавший нас по части марксизма, рекомендовал нам переиздание революционной литературы. Он же снабдил нас соответствующими рекомендательными письмами, и через несколько дней один из товарищей привез из Киева две брошюры Энгельса с предисловиями и примечаниями Плеханова — “Развитие научного социализма” и “Л. Фейербах”. Около месяца провозились мы с гектографом, который у нас не удался, и в результате получилось экземпляров 10-15 “Развития научного социализма”, которые грехом пополам можно было прочесть… Для меня результатом этой работы было крещение в марксистскую веру, признание себя марксистом… Опять, как в свое время утверждение Лассаля, что “нет той силы на земле, которая могла бы остановить всемирно-исторический восход солнца”, впечатление, главным образом, произвела и завоевала трактовка исторического процесса, как процесса, совершающегося по законам естественно-исторической необходимости… Энгельс дал убеждающее обоснование утверждению Лассаля. И это обоснование бессильны были разрушить позднейшие бесконечные ламентации популярных тогда народников-субъективистов с Михайловским во главе на тему о том, что “ученики” (Маркса) обречены будто бы лишь на пассивное созерцание исторического процесса. Марксизм был ответом на искания практической программы действия, он научал разум находить опору в законах исторической необходимости, подчинять их себе. В этом было его обаяние… Неофиты нового миросозерцания не всегда еще умели дать точные формулы в ответ его критикам, но их мысль и настроение двигались именно в русле указанного направления, и когда года через полтора эти формулы со всем блеском литературного и политического таланта дал Бельтов, они нашли в них лишь систематизированную формулировку своих убеждений и взглядов… Положительная сторона марксизма для революционно настроенной молодежи заключалась между прочим и в том, что им постулировалась серьезная научная работа, и раз навсегда окончательно убивалось в то время еще не изжитое настроение, ставившее альтернативу, — наука или революция? и приводившее к проповеди, будто для революции не нужна особенная ученость, будто углубление в научные занятия чуть-ли не развращает, “убивая революционную энергию”, и, во всяком случае, “отвлекает” от практического революционного дела. Марксизм учил — Tantum possumus quantum scimus, и, являясь концепцией, обоснованной на данных социологии, экономики, философии, истории, обращал научную работу в необходимую предпосылку революции… Самый объем революционной работы расширялся, предъявляя громадные запросы в области науки, литературы, публицистики… Марксизм всюду вызывал “весенний шум” брожения, переоценку  всех ценностей, вскрывал бурные ключи новых мыслей, чувств и настроений… 

Для меня лично для окончательного усвоения марксизма, как действенной революционной теории, на первых же шагах необходимо было преодоление некритически, пассивно усвоенного раньше взгляда о неприменимости к крестьянской России марксовских схем экономического развития. И этому преодолению помогла литература группы “Освобождение Труда” и, главным образом, статьи и брошюры Плеханова. 

Как раз летом 1893 г. мой приятель М., с которым я сблизился во время весенних университетских событий (М. был автором прокламаций от имени “социалистов-революционеров”) ездил, для работы на зоологической станции в Белом море, а перед этой поездкой побывал в Берлине. Из Берлина он привез, зашив за подкладкой пальто, десять томов сочинений Герцена, четыре книги сборника “Социал-демократ”, “Наша разногласия” Плеханова, его-же “Русский рабочий в революционном движении” и другую марксистскую литературу… В тщательном штудировании этой литературы прошел весь мой второй университетский год (1893-1894 г.), а ее влиянием, кстати сказать, определилось начало моей литературной деятельности… 

Именно с этого времени всё явственнее начинают сказываться успехи марксизма в среде передовой молодежи: на студенческих вечеринках всё чаще с пропагандой своих идей выступают марксистские ораторы; неизменно выступают они в университетских семинариях; основываются марксистские кружки для самообразования. И зреет уже тяга к работе среди фабрично-заводских рабочих с целью создания широкого рабочего движения. Именно постановкой последней задачи, как наиболее важной, основной задачи революционного движения окрашивается новый период, период разрыва с отживавшим “народовольчеством”. Осенью 1893 г. типография “Группы народовольцев” выпустила несколько изданий, между прочим № 2 “Летучего Листка” и “Александр III”. Радикально- революционный народнический характер народовольческих изданий явственно терял свое влияние над умами, не давая удовлетворяющего ответа на вопросы по-новому понимаемых задач революционного движения. Эпигоны народовольчества утрачивали свой революционный кредит. Они отрицали целесообразность стремлений к организации широкого рабочего движения при существующем полицейском деспотизме; предпосылкой его возможности считали политическую свободу, недостижимую без свержения самодержавия, и работали над созданием организации рабочих кружков для широкой пропаганды в них противоправительственных, революционных идей. В противовес им марксисты или социал-демократы центр тяжести находили в сознательном классовом рабочем движении, в нем видели предпосылку и залог успеха революции. Недавнее прошлое петербургского рабочего движения, запечатленное в адресе рабочих больному Н. В. Шелгунову и затем в их присутствии на похоронах писателя, и особенно ярко в “четырех речах”, произнесенных на праздновании 1-го мая 1891 года, окрыляло уверенностью, что новая постановка революционных задач является выражением революционного реализма, взращенного и воспитанного при свете объективной науки. Создание широкого классового рабочего движения требовало подготовки соответствующих кадров сознательных деятелей, и революционная работа того времени сводилась к образованию кружков рабочих, руководимых, обыкновенно, интеллигентами-социал-демократами, — с целью широкого саморазвития. 

С 1893 года в более широком масштабе и более интенсивно продолжалась работа социалистически-культурного характера, в начале 1890-х годов начатая марксистским кружком Бруснева и после его разгрома (в апреле 1892 г.) продолжавшаяся товарищами Бруснева студентами-технологами. Пионеры социал-демократизма часто завязывали случайные связи с рабочими и стремились использовать их для создания новых рабочих кружков, иногда получали связь с готовыми уже кружками от народовольцев, но мало по малу вносили в свои занятия в кружках, уже имевших другие традиции, новые методы работы. 

Именно потому, что социал-демократизм был новым ответом на вопрос о методе революции, первые социал-демократы часто афишированно и демонстративно порывали с “политикой”: в противовес заговорщической организации революционеров для ниспровержения самодержавия поставлена была цель широкого классового движения рабочих, и к осуществлению ее шли методично шаг за шагом. Поэтому на описываемой стадии движения враждебно относились ко всяким попыткам вовлечения рабочих в политическую борьбу и организации их для нее, видя в них отрыжку изжитого народовольчества, неклассовую “интеллигентщину”.  В этом отношении интеллигенты-марксисты и сознательные рабочие, считавшие себя социал-демократами, в то время вполне единомыслили, и даже, может быть, настроение рабочих в значительной мере укрепляло соответствующее настроение интеллигентов, имевших связи с кружками рабочих. О времени несколько более позднем М. Ольминский рассказывает в своих воспоминаниях (9): “В Иркутске, по дороге в ссылку, мне пришлось отражать первые натиски старых народовольцев, оставшихся при старом и упрекавших меня за переход к социал-демократии в поправении”. “Первые натиски”, упреки в принижении революционности, в приспущении революционного знамени — начались и раздались именно в описываемую мною пору. Все студенческие вечеринки того времени были ареной страстной полемики между народовольцами и социал-демократами, между народниками и марксистами. С одной стороны неслись упреки в измене делу революции, в культурничестве и проч. смертных грехах; с другой — отвечали обвинениями в якобинстве, беспочвенной интеллигентщине, бессильном донкихотстве. Полемика затянулась на несколько лет… 

Социал-демократы не меньше своих противников жаждали политической свободы, столь необходимой для торжества их дела; вся их “измена” сводилась к новому методу революционной борьбы, который на известной стадии развития должен был противопоставить самодержавию органически выросшую, победоносную силу сплоченного сознательного пролетариата. Если еще недавно сознание революционного долга требовало у революционера жертвы всем, — даже жизнью, то теперь оно же предъявило требование жертвы совсем в иной форме: вместо трудной, но всё же эфектной борьбы, надо было отдать свои силы на труд упорный, муравьиный, непоказной и чевидный, при некоторой видимости забвения дорогих идеалов. Но это было лишь иным путем борьбы за те же идеалы, напряжение жертвенности осталось тоже, а в какой форме жертва была психологически более трудной, — кто разрешит этот вопрос?.. 

Новые веяния неизбежно отразились на судьбе чисто студенческих организаций падением интереса к ним, понижением их жизнедеятельности. Университетская “Касса взаимопомощи”, видимо, хирела. Виднейшие делегаты ее “представительного собрания” уходили в рабочее движение, что вызывало к ним особенно почтительное отношение в товарищеской среде. Правда, они пока не порывали связи с организацией, которой так недавно отдавали столько сил. Помимо пиэтета воспоминаний, связь с “Кассой” их заставляли поддерживать расчет в ее среде постоянно находить новых адептов рабочего движения, а также — использовать сочувственную товарищескую среду, предъявляя к ней запросы о техническом содействии своему делу в самых разнообразных формах. Но к делам организации, как таковой, интерес у них совершенно погас, а они были наиболее деятельными членами ее. Новички вступали в “Кассу” с требованиями к ней, как к профессиональной организации студенчества и скоро разочаровывались в своих ожиданиях. Организация расползалась, и только ее неутомимый председатель Ф. В. Бартольд с самым незначительным числом единомышленников носился с планами студенческого “выступления”. В результате слишком открытой афишировки себя, как представителя нелегальной студенческой организации, Бартольд был выслан (кажется в феврале 1894 г.) в административном порядке из Петербурга. С его отъездом из Петербурга в “Кассе” не осталось почти элементов, активно относящихся к задачам организации. Наличный состав представительного собрания почувствовал, что фермент, объединявший его в недавнем прошлом, потерял свою силу, что-то безвозвратно изжито и не повторится, что как целое организация в таком составе уже отжила и что если единомышленники еще встретятся, то уже на иной почве… Под влиянием такого настроения решено было сказать друг другу товарищеское “прости”, снявшись на общей группе. 

Снимались в фотографии Мрозовской в начале апреля и еще не был готов фотографический снимок группы, как 19-20 апреля произошли массовые аресты, разгромившие две революционные организации: народовольцев и народоправцев (10) — и ряд участников группы, главным образом, те, кто работал в рабочих кружках, — оказался арестованным. Ряд других участников ее в ближайшие годы энергично работал в “Союзе борьбы за освобождение рабочего класса” (из них по памяти — группа, к сожалению, в связи с событиями последних лет не сохранилась у меня — могу назвать Лемана, А. В. Неустроева, Н. Ф. Богданова)… Осенью 1894 года в “представительное собрание” “Кассы” из стариков — ее прежних деятелей вернулись лишь очень немногие: сменившая их молодежь, мало развитая в политическом отношении, явно тяготела к студенческому профессионализму. Некоторые из деятелей “Кассы” последующего времени, начавшие в ней свое политическое воспитание, вспоминали потом, что в университет они поступили “политическими младенцами” (11)… 

Воспоминание о весенних арестах 1894 года соединено в моей памяти с воспоминанием о двух трагедиях, погубивших двух моих земляков; вскоре после ареста сошел с ума в доме предварительного заключения мой гимназический товарищ Павелко, юноша, всегда бывший несколько неуравновешанным (сын того товарища прокурора, в доме которого собирался наш первый гимназический кружок), а несколько позднее летом там-же повесился студент — черниговец П. Малюга, окончивший гимназию двумя годами раньше меня. Обстоятельства и причины самоубийства Малюги остались невыясненными; был он юношей замкнутым в себе и сосредоточенным, с гимназической скамьи серьезно поглощенным научной работой… Позже с обострением политической борьбы подобные трагедии повторялись довольно часто, и всякий раз молодежь реагировала на них хотя-бы демонстративной панихидой. Самоубийство Малюги случилось летом и осенью было только отмечено в изданиях “Кассы взаимопомощи” и “Красного Креста”… 

“Весенний шум”, внесенный в общественную жизнь нарождавшимся марксизмом, своеобразно отразился в тогдашней легальной, главным образом, журнальной литературе. Легальной марксистской литературы тогда еще не существовало, а нелегальная была достаточно редка. И вдруг в легальной журналистике началась систематическая полемика с марксистами, выступавшими на студенческих вечеринках, в заседаниях научных обществ, в университетских семинариях в петербурских интеллигентских “салонах”, на журфиксах и т. д. Известные публицисты Михайловский, Кривенко, Южаков и др. громили неведомого громадному большинству своих читателей “врага”, обличали новое направление за “отказ от наследства”, полемизировали с ораторами нелегальных вечеринок, со статьями Струве, помещенными в немецких экономических журналах, доказывали, что марксисты не революционеры, упрекали их в стремлении к обезземелению крестьян и развитию кулачества… 

Резкую полемическую отповедь этим “критикам” дал В. И. Ульянов (Н. Ленин) в статье “Кто такие друзья и как они полемизируют с социал-демократами?” Мой приятель М., арестованный в апреле, но освобожденный летом, достал экземпляр рукописи этой статьи, купил пишущую машину “Cosmopolis” и уехал к родным своей жены в Борзенский уезд Черниговской губернии. Необыкновенно способный влиять на окружающих и привлекать их к выполнению своих планов, здесь он расшевелил старика отца своей жены, сельского священника с темпераментом легко воспламеняющегося энтузиаста. И вот 60 летний сельский священник с дочерью и зятем целыми днями просиживают в сарае, варят гектограф и размножают марксистскую полемическую брошюру! Увы, значительную часть этого издания, сделанного в мирной сельской глуши, постигла печальная участь. Когда оно было готово (в количестве что-то около 100 экземпляров), М. повез его ко мне в Чернигов. К несчастью, он приехал в Чернигов накануне моего возвращения с кумыса из Уфимской губернии и всполошил мою семью тюком нелегальщины; незадолго перед этим в Чернигове был совершен ряд обысков и арестов среди учащейся молодежи, и мои младшие брат и сестра, еще учившиеся в гимназии, привлекались к допросу в жандармском управлении не то в качестве свидетелей, не то в качестве в чем-то подозреваемых. Вернувшись в Чернигов на другой день, я М. уже не застал, и что хуже того с огорчением узнал, что большая часть тючка, привезенного им, уничтожена. Матери моей, однако, удалось сохранить экземпляров 20-25 брошюры и, распространив часть их в Чернигове, а, часть направив в Киев, я еще привез экземпляров 10 осенью в Петербург… Марксистская пропаганда велась еще кустарным способом. 

Крупнейшим событием осени 1894 года было первое легальное выступление марксистов — выход известной книги П. Струве — “Критические заметки к вопросу об экономическом развитии России”. Она дала уничтожающую критику социологических идей народников-субъективистов, противопоставила им научную теорию “экономического материализма” и ответила на всё еще смущавший многих вопрос, возможно-ли для России избежать путей капиталистического развития. Около заключительной фразы книги: “нет, признаем нашу некультурность и пойдем на выучку к капитализму” поднялся страшный шум; ее истолковывали, как готовность отдать производителя в жертву эксплоататору. Позже Н. Бельтов признавал, что “Струве все-таки неосторожно выразился, чем, вероятно, ввел в соблазн многих простяков и обрадовал нескольких акробатов,” а историк российской социал-демократии даже находил, что, “ликующий тон автора при констатировании торжества капитализма, отсутствие указаний или хотя-бы намеков на неизбежность борьбы с капитализмом, борьбы иной, чем та, которую якобы вели народники, всё это скорей еще более запутало, чем выяснило сложившееся у интеллигенции представление о марксизме”.(12) С этой же точки зрения критиковал книгу Струве уже вскоре после ее выхода и Н. Ленин, писавший под псевдонимом К. Тулина в статье “ Экономическое содержание народничества и критика его в книге Струве”: “Основная черта рассуждений автора, отмеченная с самого начала, это — его узкий объективизм, ограничивающийся доказательством неизбежности и необходимости процесса, а не стремящийся вскрывать в каждой конкретной стадии этого процесса присущую ему форму классового антагонизма, — объективизм характеризующий процесс вообще, а не антагонистические классы в отдельности, из борьбы которых складывается процесс”. 

Но в широких марксистских кругах подобные замечания, раздававшиеся и в бесконечных дискуссиях на вечеринках, тогда не считались основательными: в инкриминируемой фразе, в ликующем тоне при констатировании торжества капитализма видели не “неосторожность” выражения, не “узкий объективизм”, а боевое полемическое заострение вопроса о неизбежности процесса, “идти на выучку” к которому означало — “сделать необходимость послушной рабой разума”. “Отсутствие указаний или хотя бы намеков на неизбежность борьбы с капитализмом” — могло “запутать представление о марксизме” только у “простяков” и было-бы необходимо разве для учеников приготовительного класса. “Процесса вообще” и не существует, раз он “складывается из борьбы классов”. Помимо соображений цензурных, убедительная наличность каковых демонстрировалась, между прочим, судьбой сборника, в котором была помещена статья К. Тулина-Ленина, (13) “объективизм” соответствовал тогдашнему настроению, обращавшему его опять таки в полемическую заостренность. Даже фраза Струве: “симпатии к трудящейся народной массе не монополия народников, и мы также чувствуем глубокое сожаление к разоренному страдальцу — народу” — признавалась излишней: “жаление” и “сожаление” марксисты гордо выбрасывали из своего лексикона, оправдываться им было не в чем. Признавали неизбежность капитализма, шли к нему “на выучку”, но, мысля диалектически, видели в нем не окаменелую форму эксплоатации, а стадию процесса, рождающую новую силу, силу, имеющую положить конец всем историческим формам эксплоатации. Нашедшие в марксизме ответ на вопрос о методе революции и путь для борьбы за социализм не боялись подозрений и обвинений в содействии эксплоататорам последние могли исходить только от “простяков” и “акробатов”…(14) Во всех смертных грехах, в которых их обвиняли “простяки” и “акробаты”, марксисты себя виновными не чувствовали и действительно виноваты не были… 

20-го октября 1894 г. скончался в Ливадии Александр III, и его смерть вызвала необыкновенное общественное возбуждение, выражавшееся, главным образом, в чрезвычайном обилии неизвестно откуда исходящих слухов и чаяний, в такой мере ни на чем неоснованных, что, пожалуй, нельзя отказать в известной меткости квалификации их “бессмысленными мечтаниями”, вскоре сделанной вступившим на престол Николаем II-м… 

Университет отражал общественное возбуждение, и это настроение студенческой молодежи решило использовать оставшееся в “Кассе взаимопомощи” марксистское  ядро организации. Возникшее в университете по инициативе марксистов и ими руководимое движение из всех студенческих движений моего времени было наиболее обдуманное, проведенное по строго выработанному плану. Особенности его заключались в том, что задачей движения не ставилась политическая демонстрация; форму ему сознательно придали самую умеренную, так как сознательно преследовали цель — дать широким массам малосознательного студенчества “предметный урок” политического воспитания и только в результате его привести их к политическому выступлению. В основу движения был положен новый метод марксистской тактики, тот самый метод, который вскоре в рабочем движении положил начало так называемому “экономизму” — метод широкой агитации на почве непосредственных интересов среды. Так как непосредственные интересы университетской среды заключались в университетских порядках, установленных университетским уставом, то агитация сосредоточилась на вопросе о необходимости пересмотра университетского устава. А для того, чтобы привлечь к движению, по возможности, всё студенчество его облекли в лояльную одежду, бросив лозунг петиции новому государю об университетских нуждах. Инициаторы движения и их единомышленники, прекрасно понимая, чем закончится оно в случае успеха широкой агитации, и в “представительном собрании” “Кассы” и потом на сходках в университете принимали вид полной уверенности в том, что движение вполне легально и ничего незаконного в себе не заключает. После выпуска нескольких соответствующих прокламаций от “Кассы” собралась сходка в университете, одобрившая основную мысль о подаче петиции. Начались бесконечные прения об основных положениях желательной реформы университетского устава. “Основные положения” обсуждались в кружках “Кассы”, суммировались, издавались и затем уже обсуждались на сходках. Помню, один вопрос о допущении в университеты женщин дебатировался на сходках несколько дней подряд. Смущенное небывалой формой движения, университетское начальство не предпринимало сколько-нибудь энергичных шагов к прекращению “беспорядков”, какими тогда признавался сам факт сходок. Но инспекция и ее агенты внимательно наблюдали за происходящим… 

Одним из самых ревностных деятелей движения был М., работавший день и ночь. Он не пропускал ни одной сходки, выступал с речами почти по каждому принципиальному вопросу, записывал все выносившиеся решения, а потом делал им сводку и формулировал в виде “основных положений”. По вопросам, еще не обсужденным, он составлял докладные записки, библиографические указатели литературы. И, переписав всё это на своей машинке “Cosmopolis”, размножал на гектографе. Часто я помогал ему в этой работе, происходившей в самой курьезной обстановке. М. жил с женой и грудной дочерью в большой квартире (на Невском), переполненной различными жильцами, всё время сновавшими взад и вперед по узкому длинному коридору, мимо двух занимаемых им комнат. Машина стучала, при окончании каждой строки звонил колокольчик. Чтобы избегнуть звонка, я должен был всё время держать на колокольчике подушку, стука-же машины избежать было нельзя. И мы всё время напряженно ждали, что нашу работу прервет появление полиции. Отдых напряженным нервам давал порой только плач ребенка, покрывавший стук пишущей машины… Работа затягивалась иногда до 2-3 часов, и всю готовую “литературу” я уносил к себе, чтобы на завтра доставить в университет. М. часто в спешке работы вымазывал себе гектографскими чернилами не только руки, но и лоб и в таком виде появлялся на сходках с явными следами “преступного” занятия. И, конечно, он пал первой жертвой движения, когда с ним решено было покончить. Случилось это уже во время рождественских вакаций, которые я проводил на родине. “Предметный урок” удался вполне: петиция не была доведена даже до сбора подписей (кажется, не была выработана и ее окончательная редакция), когда по распоряжению градоначальника в административном порядке из Петербурга на год, на два и на три было выслано несколько десятков студентов, при чем некоторые, из высланных не только не принимали в движении участия, но относились к нему отрицательно. Высылали, как всегда в подобных случаях, всех бывших на замечании у университетской инспекции и в охранке… “Жертвы” были предвидены инициаторами движения, но той реакции студенческой массы на них, которая входила в “план”, не последовало: к политическому выступлению “предметный урок” не привел, к высылке товарищей масса студенчества отнеслась, если не вполне равнодушно, то пассивно. Разочарование, получившееся в результате движения, привело к окончательному падению отжившего старого взгляда на студенчество, как на аванпост в политической борьбе. Складывается взгляд, что студенческое движение только дает политической полиции возможность вырывать из университета наиболее ценные элементы, не приобретая вместе с тем сколько-нибудь серьезного политического значения. В среде студентов-марксистов, приобретавших в это время руководящую роль в студенческих организациях, отныне укрепляется убеждение, что целесообразной формой политической борьбы является только рабочее социал-демократическое движение, а потому непосредственному участию в нем, или многообразным формам содействия ему должно отдавать свои силы революционное студенчество.

Под влиянием этого убеждения во времена студенческих волнений последующих лет “Касса взаимопомощи”, обыкновенно, употребляла весь свой авторитет и всё свое влияние, чтобы сдерживать прорывавшееся недовольство, обосновывая свою новую позицию даже в листках-прокламациях, издаваемых в моменты назревавших и вспыхивающих волнений. Но обоснование это в виду полулегального характера “Кассы” приходилось делать не вполне внятным голосом, достаточно эзоповским языком, и это вызывало недоразумения. Юное студенчество, вступившее в университет с революционным настроением и часто не только еще не постигавшее марксизма, но и почти ничего о нем не слыхавшее, не могло понять небывалого до того явления — прокламации, призывающей не к политической демонстрации, а к сохранению университетского порядка и спокойствия. Недоразумение еще более обострялось выступлением противников марксистов — народовольцев, громивших марксистов за угашение революционного духа. Но тогда на сходках с речами выступали марксистские ораторы и ставили все точки на всех i, призывая сохранять революционное настроение и силы от бесплодной растраты в шумихе эфемерных политических демонстраций и отдать их действенной планомерной и целесообразной социал-демократической борьбе… Сходки, возникшие по какому-либо злободневному вопросу текущей жизни, обращались в ожесточенную словесную схватку двух революционных идеологий — народовольческой и социал-демократической, в ее раскаленной атмосфере, заставлявшей нередко забывать о настоящем поводе сходки, не раз совершалось революционное крещение вдумчивой молодежи. Здесь она получала идейный толчок для политического самоопределения и сознательного выбора пути… Живо помню двух юных студентов, не только возмущенно отказавшихся во время осенних волнений в 1896 г. распространять “успокоительные” сдерживающие листки “Кассы”, но и заявивших, что они будут уничтожать их. “Ваши листки на руку охранке, они может быть и исходят не от студенческой организации, а от охранки!” — взволнованно протестовали они и не хотели слушать возражений, что “охранка”, наоборот, всегда рада волнениям, и что если бы листки исходили от нее, то наверное, призывали бы к самой резкой демонстрации (15). А не более как через месяц-полтора оба совершенно охладели к “студенческим делам”  и с головой ушли в рабочее движение, где и сыграли свою скромную роль безымянных деятелей. 

IV.
Волнения в Петербургском университете в 1895-1896 г. — Самоубийство М. Ф. Ветровой. — Студенческие сходки и “ветровская демонстрация” 4 марта 1897 г. — Самоубийство С. С. Костромина и волнения в университете в 1898 г. — Неудавшаяся демонстрация. — К биографии С. С. Костромина. 

Об университетских волнениях 1895-1898 г.г. расскажу, по возможности, кратко.

Не прошло еще двух месяцев со времени ликвидации “петиционного” движения 1894 года, как возникли незначительные по размерам волнения, вызванные происшествием, почти аналогичным с тем, которое было поводом больших волнений 1899 года. Только на этот раз жертвою полицейского произвола и насилия, в форме значительно более тяжелой, сделалась, главным образом, “золотая молодежь”. В ее среде издавна укрепилось убеждение, что 8-го февраля, в день университетской годовщины, студентам “все позволено”. Это “все”, конечно, к развязному поведению в цирке, “Альказарах” и тому подобных учреждениях, к пьяным дебошам и. т. п. На этот раз часов около 2 ночи полиция с дворниками напали на довольно значительную группу студентов, дебоширившую у ресторане Палкина, и жестоко ее избила. В числе пострадавших оказался (может быть, и случайно) даже один профессор (Ч. — националист и правый по убеждениям), вышедший из “боя под Палкиным”, как окрещено было это происшествие, с серьезными синяками на лице. Но уже заведомо случайно избиению подверглось несколько студентов, возвращавшихся во время “боя” с традиционного “чаепития”, происходившего в кухмистерской на Боровой ул. Избиение было жестокое, некоторым пострадавшим причинены были повреждения, близкие к увечьям. На другой-же день в университете собралась сходка, повторявшаяся затем и в ближайшие три-четыре дня. Радикальная часть студенчества воспользовалась случаем произнести две-три речи резкого политического характера, а затем направила дело в сторону вопроса о необходимости расследования действий полиции. Завязаны были сношения с известными адвокатами, кажется, от имени двух-трех из пострадавших были предъявлены иски к каким-то полицейским чинам. Иски, понятно, окончились ничем… 

Более серьезны были волнения 1896 года. Инициативы их исходили от московского студенчества. Из Москвы в Петербург приезжал делегат, обратившийся к “кассе” с вопросом об ее отношении к предполагавшемуся “выступлению”. Цель и форма его отличались неясностью, мотивировка исчерпывалась туманными фразами о борьбе с политическим режимом на почве режима университетского. Представительное собрание устроило по этому поводу референдум, результатом которого был ответ отрицательный с мотивировкою его марксистскими соображениями о нецелесообразности студенческих беспорядков. Однако, несмотря на этот ответ, в Москве беспорядки все-таки вспыхнули, вылившись в форму демонстрации в память жертв ходынской катастрофы. А в результате — многие десятки студентов были выброшены из университета, высланы на родину… Петербургский университет начал волноваться по чувству товарищеской солидарности. “Сдерживающие” листки “кассы” не имели успеха, и сходки, вопреки им, все-таки состоялись… После ожесточенной полемики марксистов с их противниками как-то совершенно неожиданно выплыл вопрос… — об университетском уставе. На сходку пригласили ректора и ему предъявили “требования”. Ректор вполне резонно ответил, что изменение устава от него не зависит и принимать от студентов какие-либо требования он не имеет права. День на третий или на четвертый на сходку явился попечитель учебного округа Капустин и, выслушав несколько речей на тему о необходимости университетской реформы, заявил, что его удивляет, как студенты, в среде которых ведь много юристов, не понимают того, что изменение устава может быть произведено только в законодательном порядке. Затем он подробно рассказывал о том, в чем заключается законодательный порядок, иронизировал, что студенты сами хорошо не знают, чего хотят, что, напр., устав 1863 года, восстановления которого, обыкновенно, “требуют”, далеко не идеал, и закончил указанием, что требования об изменении устава предъявляются чуть ли не каждый год, и правительство не может считаться со случайным мнением незаконных сборищ. Студенты в ответ на это предложили попечителю все же передать их “требования” министру народного просвещения для возбуждения вопроса об университетской реформе в законодательном порядке. Собирались немедленно же формулировать их. Но попечитель только замахал руками, как и ректор, заявляя, что никаких требований он не имеет права принимать, но что, докладывая министру обо всем происходящем в университете, он доложит и об этих требованиях, а их он прекрасно знает… А в заключение предупредил, что больше сходки уже не могут быть терпимы в университете и что если они не прекратится, то университет будет передан в руки “другой силы”… Обыкновенно, подобные угрозы со стороны начальства только повышали настроение, но на этот раз, подействовала ли угроза или просто иссякла энергия студенческой массы, но сходки прекратились. Содействовал этому, конечно, и нейтралитет “кассы”, члены которой после политических речей, произнесенных в первой стадии сходок, в дальнейшем ограничились только наблюдением за происходящим и никакого участия в переговорах с ректором и попечителем не принимали. Прекращая сходки, утешали себя наивным утверждением, что, в сущности, студенты “победили”: их “требования” будут доложены министру попечителем и дадут толчок для возбуждения вопроса об университетской реформе в законодательном порядке. Кажется, в этом смысле была произнесена последняя речь на сходке. О товарищеской солидарности с жертвами московских волнений, давшей повод к сходкам, как-то незаметно для самих себя, но основательно забыли… 

Никакой связи с “университетским режимом” не имели значительно более серьезные беспорядки, всколыхнувшие все высшие учебные заведения Петербурга и отразившиеся в провинции (Москва, Киев) весной 1897 г. Повод их был так исключителен, так бил по нервам, что на этот раз никаких “принципиальных” разногласий не возникало. 

Как только разнеслась весть о самосожжении в Петропавловской крепости курсистки-бестужевки М. Ф. Ветровой, без всяких референдумов, даже без речей и голосований единодушно было принято решение реагировать на ужасный факт демонстрацией. 

Правда, демонстрация облекалась в форму панихиды по несчастной жертве Петропавловских казематов, являвшихся символом политического режима. Но политического, демонстративного характера панихиды не понимать могли только уж очень наивные “простяки”, да и тем глаза раскрывали многочисленные прокламации и листки, выпущенные как от студенческих организаций, так и анонимно: все они были проникнуты совершенно определенным политическим настроением. “Касса” и работавший с ней солидарно только что созданный совет объединенных землячеств не ограничились на этот раз воззванием к товарищам, а выпустили и воззвание “К обществу”. Не только ввиду полулегального характера “кассы”, но и по соображениям тактическим — из боязни напугать и тем заставить воздержаться от участия в демонстрации умеренное студенчество, воззвание это было редактировано в сравнительно умеренных выражениях и тоне. Что такого рода тактические соображения не были лишены основания, убеждали, между прочим, неоднократные обращения ко мне, как председателю “кассы”, отдельных студентов с указанием на необходимость принять меры к тому, чтобы в демонстрации не приняли участия рабочие, что, по их мнению, придало бы ей “нежелательный” характер. На все такие обращения я неизменно отвечал, что “касса” ни с каким призывом к рабочим не обращается, но принятие каких-нибудь мер к воздержанию рабочих от участия в предположенной демонстрации не может лежать на ее обязанности. Ответ вызывал неудовольствие и нескрываемое подозрение, что “касса” имеет тайные замыслы привлечь рабочих. 

Опровергать такое подозрение было досадно и скучно… Но понятно, что это заставило более ярко и революционно средактированное воззвание “К народу” выпустить анонимно. Оно разъяснило смысл и причины демонстрации и было разослано по всем мелочным лавчонкам и магазинам, находящимся в районе предполагаемого путы следования демонстративного шествия. В ночь накануне демонстрации (т.е. с 3-го на 4 марта) десятки студентов разбрасывали конверты с воззванием по почтовым ящикам в разных районах города.

4-го марта в Казанский собор и около него собралось тысяч 5-6 учащейся молодежи, и демонстрация получила чисто студенческий характер: количество рабочих, явившихся без приглашения, и представителей радикальной интеллигенции едва ли превышало несколько десятков. Рабочие организации, уже объединившиеся в “Союзе борьбы за освобождение рабочего класса”, сознательно воздержались от соответствующих воззваний к рабочим, находя, что движение находится еще в такой стадии, когда политическое выступление может лишь ослабить и неблагоприятно отразиться на его планомерном развитии. “Выступление” противоречило тогдашней тактике социал-демократов, позже получившей наименование “экономизма”, и признавалось преждевременным… 

Знал ли священник, по какой “рабе божьей” Марии отслужить панихиду к нему обратились с просьбой депутаты молодежи, или вид необычной публики, переполнившей собор, заставил его насторожиться, но от служения панихиды он категорически отказался. Многоголосый хор запел тогда — “вечную память”,  в руках у многих зажглись свечи… С пением “вечной памяти” и “святый боже” затем начали выходить из церкви, причем оказался открытым только один выход, ведущий на Казанскую улицу. Толпа демонстрантов направилась к Невскому, но отряды конной полиции, заготовленные в близ расположенных дворах, перерезали ей дорогу и оттеснили назад к Казанской улице, только несколько десятков молодежи проникло на Невский, где были тотчас рассеяны. Полиция действовало корректно, без вошедшего потом в подобных случаях применения нагаек, но вид больших отрядов, с двух сторон быстро перерезывающих путь толпе и затем окружающих ее со всех сторон, породил было панику; толпа в беспорядке отхлынула к Казанской улице, находившиеся на высоком портике начали спрыгивать з него, теряли шапки, калоши… Помню студента с растерянным лицом, без шапки, бежавшего вдоль портика и кричавшего, очевидно, для успокоения самого себя: 

“Товарищи, не бойтесь, стрелять не будут!” 

Кто-то крикнул ему: “Стыдно, товарищ!” прикрикнул на растерявшихся, и как-то сразу все признаки начинавшейся паники исчезли, толпа успокоилась. 

Со всех сторон окруженная отрядами конной полиции внушительная толпа демонстрантов могла двинуться только по Казанской улице, куда и направилась с пением “вечной памяти” и “святый боже”, продолжавшимся во все время довольно длинного пути к Казанской части. Все балконы и окна по пути были переполнены изумленными обывателями, с любопытством глядевшими на невиданное зрелище мирной демонстрации, эскортируемой конной полицией. Демонстранты находили, что демонстрация удалась вполне, и вопрос о предстоявшей ответственности — всем было ясно, что эскорт полиции преследует цель отнюдь не увеличения импозантности шествия, — мало смущал и не портил настроения: все были уверены, что количество демонстрантов гарантирует от репрессий сколько-нибудь серьезных. Правда, по пути количество демонстрантов значительно растаяло: несмотря на отданный лозунг — не расходиться, все, “благоразумно” желавшие избежать ответственности, выбрались за цепь и ретировались. Полиция не только не препятствовала уходить всем желающим уйти, но и искусными маневрами на каждом перекрестке отрезывала хвост демонстративного шествия и затем отрезанных рассеивала. Во дворе Казанской части, где после нескольких часов томительного ожидания полиция переписала демонстрантов, попало всего около 1200 человек. При переписке требовали предъявления удостоверений о личности, и, помнится, некоторому числу неимевших таковых при себе пришлось переночевать в участке. На другой день на сходках, возникших в университете, на Высших женских курсах и, кажется, в Технологическом институте, поставлен был вопрос о необходимости всем участникам демонстрации, непереписанным в Казанской части, заявить о своем участии, чтобы разделить ответственность с переписанными. Пришли к решению собрать собственноручные подписи непереписанных в части участников демонстрации. Но возникли продолжительные досадные и нудные прения по вопросу, как озаглавить листы с подписями, продолжавшиеся чуть ли не два дня. Предложение дать списку заглавие — список лиц, участвовавших в демонстрации в память замученной в тюрьме Ветровой, вызвала резкие протесты. Раздались речи, в которых ораторы заявляли, что они участвовали не в демонстрации, а в попытке отслужить панихиду, что они и не предполагали, чтобы правительство могло воспрепятствовать выполнению христианского обряда. Другие возражали против слишком резкого политического характера предложенной формулы и находили необходимым как-нибудь подчеркнуть чисто студенческий характер демонстрации. Один оратор даже заявил, что он на демонстрации не был, но готов помочь товарищам, боящимся ответственности, своей подписью, но только при условии, что дело не будет носить демонстративного характера. Правда, это “великодушное” заявление вызвало бурю негодования, свистки и ответ, что никто ответственности не боится, и дело идет только о том, что участвовавшие в демонстрации не должны прятаться, должны из чувства товарищеской солидарности разделить ответственность с переписанными. Но весь характер прений всё же вносил неприятный диссонанс в так удачно, по общему мнению, проведенную манифестацию. Сторонники резкой формулы произнесли несколько ярких политических речей, но когда прения приняли такой неприятный оборот, согласились на единодушно одобренную формулу — список лиц, бывших 4 марта на панихиде в Казанском соборе. Число подписей, однако, повидимому, не достигло числа действительных участников манифестации: страх ответственности всё же оказывал свое действие. Листы с подписями нескольких сот (помнится, около тысячи) студентов, если не ошибаюсь, вместе с листами подписей, собранных на Высших женских курсах, по почте были отправлены градоначальнику. Посылали листы с подписями и другие высшие учебные заведения. 

Но на листы не обратили никакого внимания, ответственности были подвергнуты только демонстранты, переписанные в Казанской части. Не помню уж, постановлению комитета министров или по высочайшему повелению, все они (кроме курсисток, которым объявили выговор) отсидели по три дня в “Крестах”… Тем дело и закончилось. 

А через год произошел в Доме предварительного заключения столь же ужасный случай, жертвою которого пал редко симпатичный и обаятельный человек, статистик С. С. Костромин, служивший в Таможенном департаменте, — случай, который лично меня еще болезненнее ударил по нервам. Но реакция учащейся молодежи на этот раз была иная, точнее сказать, ее вовсе не было — дело ограничилось несколькими резкими прокламациями, призывавшими ответить на новую жертву деспотизма планомерной и целесообразной революционной борьбой, для которой и сохранить силы, не растрачивая их в бесплодной демонстрации, угрожавшей в новой обстановке момента принять иной характер чем демонстрация в память Ветровой… 

Такому обороту дела способствовали многие и сложные причины, но не последнюю роль в нем сыграли незадолго перед тем происходившие в университете так называемые “муравьевские беспорядки”. Последние были откликом на беспорядки, возникшие в Варшавском университете по поводу участия, которое приняли варшавские профессора в открытии памятника Муравьеву - вешателю в Вильне. На этот раз повторилось имевшее уже место в 1893 году во время беспорядков “франко-русских”, но в формах более резких и сильных, выступление на сходках националистической, реакционной части студенчества. В их ура-патриотических речах польский вопрос трактовался в тоне и с точки зрения “Нового Времени”. Это, правда, давало повод для политической полемики, и она продолжалась несколько дней подряд, при чем произнесено было много ярких революционных речей. Но раздор в стенах университета причинял передовому студенчеству много огорчений и признавался им крайне нежелательным. В конце-концов сходки были ликвидированы поручением “кассе” послать от имени петербургского студенчества адрес варшавским студентам с выражением сочувствия. Поручение было принято громадным большинством, но этот вотум был вырван в значительной мере весьма сомнительными аргументами. Говорилось, что варшавские профессора заслуживают осуждения уже за то, что своим поведением они внесли политические раздоры в стены университета, где, как в храме науки, должно царить национальное беспристрастие и т. п. Конечно, адрес “кассы” не употреблял подобных аргументов, но его редакция не была оглашена на сходке… 

С. С. Костромина я знал довольно близко и всегда чувствовал какой-то надрыв, душевный надлом в его прошлом. В 1894 г. умер мой отец, и в 1895 г. вся семья переехала в Петербург. Мать моя, всегда искавшая какого-нибудь общественного дела, кажется, в 1896 г. приняла деятельное участие в разработке данных анкеты о положении начального образования в России, произведенной Вольно-Экономическим Обществом по инициативе и под руководством Р. А. Фальберка и В. И. Чарнолуского. Для этого образован был кружок молодежи (работавший бесплатно), собиравшийся для обсуждения общих вопросов и техники работы в нашей квартире. Руководителем работ был С. С. Костромин. Я принимал в этой работе самое небольшое участие, да и то лишь в первой стадии ее. Но с С. С. Костроминым познакомился довольно близко, бывал у него, доставал ему билеты на вечеринки, текущую нелегальную литературу; он привез мне из Берлина, куда ездил в служебную командировку (кажется, в связи с заключением торгового договора) “Эрфуртскую программу” Каутского, бывшую тогда величайшею редкостью. Необыкновенно живой, всем интересующийся, С. С. не пропускал ни одной интересной вечерники, особенно интересовался марксизмом, рабочим движением, через меня он систематически передавал небольшие суммы на “Красный Крест”, “Союзу Борьбы”. Но в разговорах с ним на политические темы я всегда чувствовал какое-то больное место, что объяснял себе неудовлетворенностью человека с революционным настроением, оторванного житейскими условиями от участия в революционном движении (С. С. был женат, имел дочь 2-3 лет). Драма оказалась глубже и сложнее… 

Если не ошибаюсь, 21-го марта 1898 года я был с С. С. в Вольно-Экономическом Обществе на докладе марксиста Ионова. 

После доклада и вызванных им прений мы вместе возвращались домой, мирно беседуя, и расстались уже около часу ночи. Прийдя домой, я едва успел лечь в постель, как раздался звонок, и затем квартира наполнилась жандармами и полицией… Обыск продолжался 12 часов, но арестован я не был. В ту же ночь С. С. Костромин был арестован. На другой же день к матери пришла очень расстроенная жена С. С., умоляя помочь ей в хлопотах по его освобождению и уверяя, что одиночного заключения он не перенесет. Имея некоторые связи в мире прокуратуры и, конечно, благодаря тому, что арест не имел серьезных оснований, матери вскоре удалось добиться того, что постановление об освобождении С. С. состоялось. Но, к несчастью, это было уже в последний присутственный день перед Пасхой, и всех формальностей по освобождению не успели выполнить… А между тем на свидании с женой, выхлопотанном тоже при содействии матери, С. С. повторял несколько раз: “хлопочи, хлопочи, я не выдержу”… 

Несчастная женщина, окончательно потеряв голову, бросалась во все стороны, но наступившие праздники закрыли все двери… 

Не помню уже, на какой день Пасхи, в начале апреля, я проснулся часов около 4-х ночи от сильного звонка. Впечатления недавнего обыска были еще свежи, меня уже таскали раза два на допрос в жандармское управление, и, конечно, я подумал, бросаясь отворять дверь, — “теперь арест”… Дверь уже отворяла мать, а за дверью стоял В. И. Чарнолуский. На нем лица не было, — ясно, он принес весть недобрую… 

Весть заключалась в том, что вечером предыдущего дня С. С. Костромин в предварилке разломал чайное блюдечко и осколком его вскрыл на левой руке артерии…  Поздно вечером о смерти его известили жену, сообщив при этом, что в 7 ч. утра следующего дня из Дома предварительного заключения тело умершего будет перевезено на Николаевский вокзал для похорон на Преображенском кладбище… Все это произвело на меня столь потрясающее впечатление, что я не нашел в себе физических сил — присутствовать на похоронах… 

Они состоялись в присутствии не более двух десятков знакомых и близких, которых успели за ночь оповестить. 

Насколько помню, на похоронах присутствовали: Н. Ф. Анненский, В. И. Покровский, Г. А. Фальберг, В. И. Чарнолуский с женой, жена покойного, моя мать и несколько студентов… Но я оставаться дома не мог: целый день до полного изнеможения я сообщал о случившемся организациям и знакомым…

За год до того известие об ужасной смерти Ветровой вызвало моментальное и единодушное решение — демонстрация. Теперь положение вещей было сложнее, и по вопросу о том, как реагировать на случившееся, сразу возникли серьезные разногласия. Часть марксистов, в том числе и я (должен признаться, что тогда я реагировал не столько рассудком, сколько нервами), стояли за политическую демонстрацию с призывом ко всему обществу, а в том числе и к рабочим — принять в ней участие. Руководители рабочего движения высказались категорически отрицательно против участия рабочих в демонстрации, продолжая находить такое политическое выступление преждевременным и опасным для движения. Но они не скрывали от себя и от друзей убеждения, что, если демонстрация состоится, хотя бы по инициативе студенческих организаций, несколько сот сознательных рабочих примут в ней участие. И они обращались к влиятельным членам студенческих организаций с настойчивым указанием о необходимости воздержаться от устройства демонстрации. Я настаивал на демонстрации 19-го апреля (1-го мая), которое приходилось, насколько помню, на воскресный день… В “кассе” большинство представительного собрании явно склонялось к отрицательному решению. Ответственность за принятое решение была слишком велика, все сознавали, что на этот раз демонстрация имела бы весьма серьезные последствия… В значительность размеров демонстрации, в участие в ней широких масс студенчества не верили. 

В этом, между прочим, убеждало и настроение широких студенческих масс, вскрывшееся во время недавних “муравьевских беспорядков”. Указывали и на то, что Костромин не был “товарищем-студентом”, что сразу придавало демонстрации резкий политический характер, а не характер чисто студенческого товарищеского желания отдать последний долг памяти умершего товарища, сыгравшего большую роль в количестве пришедших в Казанский собор на панихиду по курсистке Ветровой. Тогда многие шли на панихиду, а не на демонстрацию. Теперь таких мало-сознательных не будет, все отдают себе отчет в том, что произойдет на Казанской площади, и пойдут на демонстрацию не очень многие, демонстрировать же бессилие — политически не только нецелесобразно, но и преступно… 

Я признавал справедливость многих доводов contra, но нервы заставляли меня энергично отстаивать pro… Представительное собрание не решилось взять ответственность на себя и прибегло к референдуму. 

Пока производился референдум, появилась небольшая прокламация с призывом на демонстрацию 19-го апреля, изданная анонимно. Было ясно, что вопрос о том, быть или не быть демонстрации, разрешится только той позицией, какую займет “касса”. На анонимный призыв, который мог исходить и от охранки, никто, конечно, не откликнется. Но все нервничали. Начались разговоры о подозрительном источнике вышедшей прокламации. 

Я не принимал никакого участия в ее появлении, но знал источник, из какого она исходила, и принял участие в ее распространении, разбрасывая ее в почтовые ящики по Васильевскому Острову. Один экземпляр, помню, бросил в почтовый ящик В. И. Покровскому. И через час его жена, встревоженная, пришла к моей матери, как оказалось, по просьбе В. И., с мольбой повлиять на меня, чтобы демонстрации не было… 

Референдум дал, как и следовало ожидать, решение отрицательное, и прокламации “кассы” призывали к революционной борьбе, а не к демонстрации. Демонстрация не состоялась. 

А мне продолжало казаться. что она возникнет самопроизвольно, вопреки всем решениям организаций и призывам их прокламаций, и 19 апреля я все-таки ходил на Казанскую площадь “посмотреть”… Заходил в собор… В церкви даже обычных молящихся было мало (может быть, испугались возможной демонстрации?). Около собора попадались отдельные небольшие группы по 2–3–4 человека, в которых я признавал “товарищей” по настроению… и значительное количество “гороховых пальто”, а в ближайших дворах были заготовлены отряды конной полиции и казаков… 

Я собирал материалы и сведения, которые могли осветить психологическую драму Костромина и обстановку, в какой произошла катастрофа. 

И вот как я себе представляю происшедшее. 

Еще студентом (кажется, Московского Технического училища) С. С. был арестован по политическому делу и после долгого предварительного заключения присужден к тюрьме на продолжительный срок. Отбывать наказание его перевезли в петербургскую одиночную тюрьму (“Кресты”). Здесь в конце года С. С. заболел психически. В момент, когда он терял здравый рассудок и снова обретал его, находился на грани безумия, тюремные сирены начали навещать его камеру и подавать “благоразумные” советы — обратиться к “монаршему милосердию” с просьбой о помиловании. Юноша крепился, отвергал соблазн; его убеждали — “пожалеть себя”, услужливо приносили бумагу, перо, чернила и говорили, что он будет не первым, что так поступали и большие революционеры… А ужас безумия надвигался. Ему подсовывали готовое прошение, — только подпишите!… И юноша не выдержал, подписал… 

Помилование последовало, но уже тогда, когда последний луч сознания погас, больной лишился языка… Его увезли в деревню, где он прожил около года. Поправился, но некоторое расстройство речи осталось навсегда. А вместе с тем остался душевный надрыв, гадливое ощущение… Совесть оправдывает сделанное невменяемостью, а на душе все-таки гадко. Вернувшись к жизни и ко всем ее интересам, С. С. чувствует, что в революционном движении больше не имеет права принимать участия. Своя совесть оправдывает, а оправдают ли другие? Поймут ли? Свершившееся непоправимо, неизбывно… А весь душевный строй, все настроение — влекут в сторону революционных интересов… И вдруг новый арест, арест без достаточных оснований, держать в тюрьме долго не могут… Но неустойчивая психика опрокидывается, больной человек не может вынести ужаса одиночества, пред ним опять встает призрак безумия… Можно себе представить, что переживал он в одиночке предварилки, и отчего на свидании с женой повторял одно: “хлопочи, хлопочи… я не выдержу”. Жена хлопочет, добивается успеха, но наступают праздники, постановления об освобождении не успели исполнить. Но о состоявшемся постановлении С. С. даже не уведомили: все идет установленным заведенным порядком… Безумие, между тем, уже охватывает несчастного: в день катастрофы он звонит и просит прислать ему фельдшера. Становится у двери и ждет. Когда открываются двери и входит фельдшер, С. С. отталкивает его и быстро выскакивает на коридор, пытается броситься в пролет лестницы с 4-го этажа: он ищет спасения от ужаса охватывающего безумия в смерти! Но его успевают задержать и затем переводят… не в больницу, а в камеру нижнего этажа. И здесь в тот же вечер осколком сломанного чайного блюдечка он разрезывает себе артерии… 

V. 
Рабочее движение начала 1890-х г.г. — Экономизм. — Его заслуга. — Полемика с “народовольцами”. — Петербургские стачки 1895-1896 г.г. Группа “народовольцев” и ее издания. — “Группа четвертого листа”. — Ник. Фед. Богданов, его участие в социал-демократической работе, арест и смерть. — Студенческая “касса”. — “Красный крест”. — Обыск. — Поездка заграницу. — Знакомство с Г. В. Плехановым. 

Рабочее движение в России было, конечно, продуктом общего экономического развития страны, но я могу не говорить об его корнях и предпосылках, так как очерк мой не исследование, а лишь рассказ о тех течениях и фактах общественной жизни и мысли, которые я наблюдал, в которых принимал некоторое участие… 

Это позволяет мне быть в известной мере “поверхностным”, захватывая в своем изложении часто лишь внешние проявления общественных “событий”. Выше я уже обрисовал, как в рабочем движении “народовольческие” методы постепенно сменялись “социал-демократическими”, как настроение сознательных рабочих постепенно окрашивалось в новые цвета, усваивало новый взгляд на очередные задачи и методы борьбы. После апрельского провала (1894 г.) народовольцев, преобладание среди петербургских рабочих социал-демократического направления становится несомненным фактом. Наблюдается некоторое стремление рабочих самим вести дело, некоторое недоверие, подозрительное отношение к интеллигенции. А на ряду с этим, под прямым влиянием как социал-демократических идей, так и фактов жизни, на вдумчивом учете каковых эти идей базируются, начинает сказываться неудовлетворенность “кружковщиной”, искание арены более широкой. Искания приводят к лозунгу — широкой агитации на почве непосредственных интересов рабочей массы, т.-е. на почве борьбы экономической. Сюда, к этому лозунгу приводят с разных сторон и социал-демократическая доктрина, в которой революционная интеллигенция находит новый метод борьбы, “программу действия”, обеспечивающую ей “сочувствие и поддержку со стороны народной массы”, и реализм сознательных рабочих, которым верный путь подсказывает стихийно, именно на экономической почве возникающее то здесь, то там брожение рабочей массы. 

Опять-таки, я не пишу истории социал-демократического движения, а потому могу не касаться длительной и ожесточенной борьбы различных групп и фракций российской социал-демократии на почве вопросов организационных и тактических, останавливаясь лишь на общих линиях движения. Указанными моментами, явившимися основными факторами возникновения социал-демократического движения, ставящего себе целью ведение экономической борьбы рабочего класса, определилась та формулировка организационных и тактических принципов, которая для своего времени явилась “новым словом” революционной борьбы. Начало “экономизму” положила деятельность социал-демократических групп, работавших в 1894 году, когда совершался переход от кружковщины к широкой агитации на почве экономической борьбы, и особенно деятельность “Союза борьбы за освобождение рабочего класса”, возникшего в конце 1895 года. В “экономизме” была сущность нового движения, стремившегося к созданию широкого классового движения вместо заговорщической организации революционеров для свержения самодержавия, к которой стремились “народовольцы”. 

Я говорю обо всем этом с целями отнюдь не политическими, а лишь для констатирования направления общей линии рабочего движения в момент перехода его от кружковщины к агитации, т.-е. в 1894-1895 г.г. Линия “экономизма” вытекала уже из того факта, что социал-демократизм прокладывал себе дорогу, как противовес “политике” народовольцев, в непрестанной полемике с которыми выковывалось новое оружие. Впрочем, в 1895 году полемика велась больше не в партийных организациях и литературе, а в широких кругах, тяготеющих симпатиями к тому или другому направлению революционной тактики. Здесь много говорилось о революционности и угашении ее духа социал-демократами. “Народовольцы” платонически вздыхали о старых героических методах борьбы, грезили террором (практически террор был снят с очереди). “Социал-демократы” отвечали, что обыкновенная экономическая стачка революционно эффективнее бомбы террориста. И происшедшие в ноябре 1895 г. стачка ткачей на суконной фабрике Торнтона и, особенно, беспорядки на находящейся в центре Васильевского Острова табачной фабрике Лаферм преисполняли сердца “социал-демократов” великими надеждами: гильзы, выброшенные из разбитых окон и разносимые по ветру, подобные порхающим мотылькам, представлялись символическими обрывками расползающегося “старого режима”, против которого поднялись наконец, “мускулистая рука рабочего”. Еще сильнее было впечатление петербургских стачек лета 1896 г. Энтузиасты уже слышали грохот падающего здания подгнившего самодержавия… 

А их противники упрямо отказывались видеть в этих событиях даже отдаленный намек на революцию, утверждали, что марксисты “развращают” рабочих… Полемика доходила до аргументов, подчас довольно курьезных. Помню, на одной вечеринке “народоволец” пламенно доказывал большую революционность своей партии сравнением тяжести правительственных репрессий против нее и против социал-демократов. “Разве социал-демократа когда-нибудь повесят?” — восклицал он, размахивая руками… 

Между тем в это время там, где не только полемизировали и говорили, но и что-то делали для революции, “дух времени” оказывал свое могущественное влияние и на наиболее активных из народовольцев. Уцелевшая от апрельского разгрома 1894 г. типография была передена новобразовавшейся народовольческой группе, которая вскоре и выпустила листок, помеченный № 3, очень смутившей всех верных старым народовольческим знаменам своим новым направлением, приближающимся к социал-демократическому. Затем типография (в 1895 г.) выпустила “Ткачи” Гауптмана и ряд брошюр социал-демократического характера, при тогдашней бедности на агитационную литературу давших рабочему движению очень ценный материал. “Рабочий день”, “О штрафах”, и “Царь-голод” были из практических соображений изданы без пометки “типография группы народовольцев”, а на одной из них даже было обозначено: “Дозволено цензурой. Херсон, 14 ноября 1894 (или 1895) г.” Помню это хорошо потому, что тогда же обратил внимание на две ошибки в этом обозначении: в Херсоне не было отдельного цензора и день 14 ноября был днем неприсутственным. Но жандармы, обыкновенно, этих ошибок не замечали, и брошюры сходили за легальные. Помню, у одной из моих знакомых во время обыска было обнаружено 50 экземпляров брошюры с этой пометкой о цензурном разрешении. Экземпляр брошюры повертел в руках полицейский пристав, повертел жандармский ротмистр, даже спросил — “зачем у вас так много?” Но пометка подействовала успокоительно: обыскиваемая не была арестована, и брошюры пошли туда, куда были предназначены… 

Весной 1896 г. вышел № 4 “Листка группы народовольцев”, явственно тяготевший к социал-демократическим принципам и тем вызвавший в народовольческих сферах бурю возмущения: некоторые из провинциальных групп прекратили с еретической петербургской группой, получившей наименование “группы 4-го листка”, всякие сношения. Петербургские народовольцы выпустили против “4-го листка” протест, очень плохо технически изданный на гектографе. Это было последнее “народовольческое” издание: революционное народничество вскоре объединилось под знаменем новой партии “социалистов революционеров”. А “группа 4-го листка” еще выступила во время знаменитой петербургской стачки ткачей летом 1896 г. печатную прокламацию, особенно понравившуюся рабочим. Но она была издана не от имени “группы народовольцев”, а от имени несуществовавшей организации “Рабочий союз”. 

Менее чем через месяц после окончания петербургских стачек — 13-го июня “группа народовольцев” была разгромлена, и типография ее на Лахте арестована. Виновником разгрома был приобревший позже известность в петербургских литературных кругах провокатор М. И. Гурович… 

Несмотря на громадные аресты, вызванные летними петербургскими стачками (к половине июля число арестов превысило тысячу, много стачечников было выслано из Петербурга) “впечатление от стачки, — как справедливо констатировал “Доклад русских социал-демократов Международному социалистическому конгрессу в Лондоне в 1896 г.”, — получилось потрясающее”. О стачке последовало “правительственное сообщение”; нарождение в России “рабочего вопроса” было констатировано официально. Особенное впечатление произвели спокойная выдержка и дисциплина, с которым стачка была проведена. В настоящее время трудно даже представить себе то настроение розового тумана, какое кружило тогда головы марксистской интеллигенции. Новые методы борьбы получили свое оправдание и увлечение стачками, “стачкизм” стал лозунгом момента. Я уже не был тогда “зеленым юношей”, но когда осенью в Петербург пришло известие о забастовке на бумагопрядильне бр. Зотовых в Костроме, меня не удовлетворили обычные в таких случаях способы сборов на помощь стачечникам, и я прибег к рискованному способу сбора на улицах. Определяя на взгляд “благонадежность” прохожих, я обращался предложением “пожертвовать”. Ни разу не ошибся и, хотя спокойному рассуждению было ясно, что 20-30 руб., собранных таким способом, уже ничтожеством суммы были аргументом contra моего “мальчишества”, как сурово квалифицировали мое поведение “солидные” товарищи, но для меня субъективно дело было, конечно, не в 20-30 собранных рублях, — просто накопившаяся энергия стремилась к разряжению… 

___________________

Осенью 1896 г. я сблизился с Николаем Федоровичем Богдановым, знаком с которым был еще со времен “кассы” первых лет моего студенчества. Российское социал-демократическое движение, как вследствие самого характера своего, так и вследствие тех внешних условий, в которых оно родилось и развивалось, сохранило немного имен деятелей, коим оно в той или иной мере обязано своими успехами. Но мне кажется справедливым сохранить от забвения имена тех людей, которые вложили в начинавшееся движение все свои умственные и моральные силы, часто далеко недюжинные, которые были его незаметными подвижниками, нередко в нем сгорали и гибли, сохраняя гордую уверенность, что “не пропадет их скорбный труд и дум высокое стремленье”… Одним из таких несправедливо забытых деятелей был Н. Ф. Богданов, восстановить хоть бледный образ которого я и хочу в последующих строках. 

Осенью 1896 г. Н. Ф. уже не состоял студентом университета, получив “зачетное свидетельство” о прохождении восьми семестров юридического факультета еще весной. Захваченный революционной работой, он отложил государственные экзамены, а для заработка средств к жизни поступил на службу в Государственный банк, где и получал что-то около 50-60 р. в месяц. Жил в знаменитых “Львовских домах” на 10 линии Вас. Острова, сверху до низу населенных учащейся молодежью, занимая “студенческую” комнатку у простой старухи-эстонки, прямо обожавшей своего странного квартиранта, внешняя безалаберность, богемность жизни которого переходила все границы. У Ник. Фед. был физический недостаток — одна нога короче другой, благодаря чему он носил на короткой ноге особенный высокий сапог и прихрамывал. Это лишало его возможности стать агитатором в рабочих районах и входить в непосредственные сношения с рабочими массами (во-первых, передвижение пешком было для него утомительно, а во-вторых, походка делала его фигуру слишком приметной для филерского глаза), и тем самым дало особое направление его революционной деятельности. Трудно перечислить всё, что он делал, еще труднее сказать, чего он не делал, ибо, кроме непосредственных сношений с рабочими, он ведал буквально всё: стратегию и тактику, дипломатию и технику, финансы и всё прочее. Главнейшей его задачей, — хотя сам Ник. Фед. решительно всё признавал “главным”, во всяком случае существенно необходимым, — была забота об обеспечении движению непрерывности, своего рода страхование от сравнительно частых тогда массовых провалов. Для этого, прежде всего, наличному кадру агитаторов у него всегда была готова “смена”, от которой он ригористически требовал сохранения до приступа к работе “благонадежности”, т.-е. воздержания от всего, что могло повести за собою отметку в охранке. Для восстановления провалившейся группы он всегда был в курсе связей агитаторов с рабочей средой. Но провал агитационной группы обыкновенно сопровождается арестами и тех рабочих, которые были с ними в непосредственной связи. Поэтому Ник. Фед. задачу обеспечения связи ставил шире, требуя от агитаторов самого внимательного и обдуманного отношения к вопросу. Они не должны были ограничиваться деловой связью с наиболее активными рабочими (последние обыкновенно “пролетали” одновременно с агитатором-интеллигентом), они должны были наметить в рабочей среде лиц, более или менее сознательных, не выдвигающихся в текущей работе, а потому более или менее от ареста обеспеченных, наконец, в крайнем случае уговорить нескольких человек временно воздерживаться от политической работы с тем, чтобы в соответствующий момент помочь восстановлению связи. Конечно, самые строго обдуманные, меры обеспечения связи при постоянном проникновении в организации провокаторов, при арестах, единовременно захватывающих массу людей, не всегда были вполне верными. 

Но как-то всегда после провалов в руках у Ник. Фед. оставались хоть самые небольшие обрывки ниточек, по которым ему, в конце концов, в сравнительно короткое время удавалось связывать разорванное, восстановлять разрушенное. 

Но “провалы” случались так часто, проникали нередко и в самую глубь организаций и одновременно поражали и самые отдаленные точки периферии… Себя Ник. Фед. считал достаточно обеспеченным от провала, так как находил свою деятельность вне сферы наблюдения охранки. Для обеспечения движению постоянной смены кадров агитаторов, всемерного и многообразного технического содействия, финансирования и т. д. Ник. Фед. поддерживал самые тесные связи с широкими кругами учащейся молодежи, с студенческим организациями. Его общительная, живая натура, активный интерес к людям впрочем, устанавливали для него эти широчайшие связи и вне всяких политических, тактических и других “задач”. Просто его влекло к людям, как и людей к нему. В его не очень обширной комнате, как бы поздно он ни возвращался после дневных работ, непременно собиралось несколько человек молодежи, просиживавшей за самоваром и веселой беседой далеко за полночь. Я был непременным “завсегдатаем” вечеринок, при чем всегда уходил в числе последних, что при его добросовестности и аккуратности в отношении к взятым на себя обязанностям не влекло за собой пропуска службы. Я всегда не понимал, когда он спит и отдыхает. При массе времени, которое отнимали у него служба, конспиративная работа, просто общение с людьми, он еще массу читал, время для чего, конечно, мог урвать только в часы глубокой ночи. Кажется, только с января 1897 г. он приступил к подготовке к государственным экзаменам, сдачей которых обусловливалось его повышение по службе, и сдал их тою же весной.  При его способностях экзамены были для него делом совсем нетрудным, но всё же для подготовки к ним ему приходилось часто просиживать напролет ночи, так как ни у “дел”, ни у обычного общения с людьми он времени отнимать не соглашался. Впрочем, весной по настоянию друзей на дверях Ник. Фед. появилось какое-то объявление о распределении его времени. И однако же, мне не раз приходилось, прийдя по какому-нибудь нетерпящему отлагательства делу в “забронированный” для его занятий час, заставать в его комнате самовар и веселую компанию вокруг стола… 

Жадный ко всем “впечатлениям бытия”, с умом, несколько скептической и иронической складки, Ник. Фед, соединял широкое сердце и явный уклон к романтике и поэтической мечтательности, над чем сам же подтрунивал. Его отношения к людям были запечатлены самой широкой терпимостью и искренним доброжелательством. Всегда занятый разыскиванием “нужных” для дела людей, он никогда не расценивал их с ригористической точки зрения “полезности”, столь обычной в революционной среде. В числе его друзей бывали и люди явно и безнадежно “бесполезные”, становившиеся ему нередко  душевно более близкими иных товарищей по революционной работе. В последних он тоже как-то в сущности ценил нестолько их “полезность”, сколько моральный и духовный облик. В “деловых” отношениях не допускал и не прощал неаккуратности, легкомыслия, даже неосторожности: здесь он был требователен и строг. Вообще же отличался широкой терпимостью к людям и их слабостям, органически не вынося разве только чопорности и того сорта людей, в каждом движении которых проскальзывает уверенность, что они — “соль земли”… Ник. Фед. весьма мало походил на обычный тип революционера, хотя был революционером с головы до пят. Революция была его стихией; он отдал ей сознательно все свои силы и не мыслил себя вне революционной работы, но не был ни святым, ни сектантом, а просто человеком страстного устремления вмешаться в самую гущу жизни. Ни к кому он не предъявлял требования стать непременно революционером, но от тех, кто пошел по революционному пути, требовал беспощадно выдержки, аккуратности, продуманности каждого шага, но больше и прежде всего — несгибаемой принципиальности и моральности благородства и рыцарства. Ничто его так не расстраивало, как мелкие дрязги в революционной среде, конфликты на почве оскорбленного самолюбия; ничто не вызывало такого негодования как стремление к “генеральству”. Много сил и энергии затрачивал он всегда на устранение всяких трений, улаживание конфликтов, что ему впрочем всегда как-то особенно легко удавалось. Революционеры не были в его глазах особой, высшей породой людей, но должны были подавать пример рыцарского благородства, верности долгу, товарищеского, братского отношения друг к другу. Малейший “скандал” в революционной среде заставлял его глубоко страдать и волноваться… Тяжелые материальные условия жизни не положили ни малейшего следа на его настроение, на кристальную ясность души. Типичный представитель богемы, он сохранял в душе неиссякаемый источник нежности, бодрой жизнерадостности, страстную любовь к природе. 

Весной 1897 г. я тоже сдавал какие-то экзамены. И вот часто в самую горячую пору занятий, когда казалось, что времени для подготовки не хватит, раздавался звонок и затем характерный стук тяжелого сапога Ник. Фед. Входил с характерной доброй улыбкой, немного иронической, немного мечтательной, так красившей его в общем некрасивое лицо, — эту необыкновенную улыбку мне позже напоминала улыбка И. П. Каляева… 

— Пойдем куда-нибудь!

— Куда? Николай Федорович, у меня завтра экзамен… — пробуешь бывало отбиться, наперед зная, что не устоишь… 

— А у меня послезавтра…

— Да ведь я не умею…

— И я не умею! Да вы посмотрите, погода какая! Разве можно высидеть за книгой? Ну что, уговорил? Сдаетесь? 

И надо было сдаться, ибо, в конце концов, все равно “уговорил” бы. Шли и, забравшись куда-нибудь вглубь Петровского острова, лежали на траве, или часами катались на лодке, пока голос “благоразумия” не заговаривал, наконец, в нем: 

— М. М., а ведь этак мы, пожалуй, действительно не успеем, погуляли — и довольно!..

Неохотно плелись домой, а, расставаясь, он непременно говорил: — ведь вечерком зайдете? Чайку попьем… 

— Не знаю уж, если успею…

— Да бросьте, ведь накануне-то экзамена усердствовать не следует, всё перепутается! Приходите хоть поздно, часов в 12… 

И я, конечно, знал что приду.

Ник. Фед. был убежден, что только несчастная случайность может повлечь за собой его арест, и непоколебимо верил в свое революционное долголетие. В одной с ним квартире жили приятели, которые такой уверенности отнюдь иметь не могли. И от “компрометирующего” знакомства с ними Ник. Фед. заставлял дверь, ведущую в их комнаты, большим шкапом, так что на чай и на товарищескую беседу они должны были путешествовать кругом по длинному, темному коридору… Соответствующие указания давались и хозяйке: 

—Елизавета Федоровна! Помните, — я с А. В. и В. В. незнаком…

— Снаю, снаю… улыбалась эстонка.

Не знаю уж, “случай” или что другое, но только революционный век, а вместе с тем, увы, и жизненный путь Ник. Фед. не оказались долгими. 

В начале июня мы отпраздновали окончание экзаменов, Ник. Фед. получил служебное повышение, выразившееся в прибавке к жалованию рублей 15-20, и я уехал на родину. Недели за две до моего возвращения в августе, всё население квартиры добродушной эстонки, а в том числе и Н. Ф. Богданов, — было арестовано. 

Эстонка во время обыска ругалась с полицией и жандармами, уверяла, что “Ник. Фед. — очень хороший господин”, а затем, подробно рассказывая мне об аресте Ник. Фед. неудержимо плакала… 

Первые письма Ник. Фед. из “предварилки” дышали бодростью и уверениями, что тюрьма для него — давно необходимый отдых и возможность пополнить пробелы в образовании; действительно, он поглощал невероятное количество книг. Но “отдых” затянулся слишком долго: его продержали 14 или 15 месяцев, а затем, в порядке “административного приговора” на пять лет отправили в Восточную Сибирь. 

Еще в последние месяцы тюрьмы у Ник. Фед. обнаружились опасные симптомы болезни, а в Киренск он прибыл уже с явными признаками чахотки. Весной 1900 г. после продолжительных хлопот удалось добиться его перевода на юг (в Минусинский округ), и он двинулся даже в путь, но прибыл в Олекминск в таком состоянии, что дальше продолжать путешествие уже не мог. Здесь он и скончался 8-го мая 1900 г. (16)

В начале 1897 г. по настоянию Н. Ф., находившего, что все студенческие организации должны быть в “наших руках”, я согласился баллотироваться в председатели “кассы”, но выдержал председательство что-то не больше трех месяцев. В это время в “представительном собрании” ясно обозначились стремления превратить “кассу” в профессиональную организацию. “Политика” явно не пользовалась сочувствием и трактовалась как нежелательное вовлечение студенчества в чуждые для него партийные дела. При таком настроении значительного количества членов “представительного собрания”, и как раз членов из наиболее деятельной молодежи, только начинавшей свое политическое воспитание, для меня, совершенно иначе смотревшего на задачи студенческой организации, председательство создавало в значительной мере фальшивое положение. Учитывая значительное оппозиционное настроение студенческого профессионализма — “политике”, вскоре после Ветровской демонстрации я сложил свои полномочия… С тех пор я и не принимал в “кассе” почти никакого участия — до событий 1899 года, даже не посещал заседаний “представительного собрания”, хотя по уставу “кассы” лица, состоявшие председателем ее, сохраняли на всё время своего студенчества право участия в нем, даже если они перестали состоять представителями кружков.

По настоянию же Н. Ф. Богданова, состоявшего представителем “Союза борьбы” в “Красном кресте”, я принял на себя обязанности сборщика “Креста” от университета. После ареста Ник. Фед. мне пришлось взять на себя его обязанности и объединить всех сборщиков от высших учебных заведений. Дело помощи политическим заключенным и ссыльным с развитием революционной борьбы, особенно с вовлечением в нее широких рабочих масс, потребовавшим серьезной помощи семьям, явно стояло не на высоте требований, предъявляемых жизнью. Между тем, интересы революционного дела, революционная честь требовали его надлежащей постановки. И я решил приложить все усилия к упорядочению помощи жертвам политической борьбы, к поднятию ее уровня. Трудности на этом пути были большие, так как количество заключенных в петербургских тюрьмах в это время редко не достигало 150-200 человек, а ежемесячные поступления в кассу “Креста” были сравнительно ничтожны. Для поднятия количества поступлений организована была постоянная коллегия сборщиков от всех учебных заведений. Для той же цели существенно необходимым, с моей точки зрения, был регулярный выход отчетов “Креста”. Центр “Креста” состоял в это время из людей, в сущности далеких от активной революционной борьбы, лишен был техники и лишь временами (не очень часто) доставлял некоторое количество нелегальной литературы, продававшейся в пользу “Креста”. Но и успешная распродажа этой литературы началась лишь с организацией постоянной коллегии сборщиков. Я стал во главе коллегии сборщиков и добился совершенно новой постановки всего дела. Из центра мне была передана медная печать организации, и на мою обязанность легла забота и о выпуске отчетов. При содействии “Союза борьбы” мне удалось выпускать отчеты ежемесячно (кроме летних месяцев), внося в них помимо сведений о поступлении и расходовании суми — списки заключенных в тюрьмах. Все собираемые по учебным заведениям суммы поступали ко мне немедленно и, при участии двух девиц, постоянно посещавших тюрьмы, распределялись более или менее планомерно. Они же через тюрьмы неутомимо разыскивали связи с семьями заключенных. Работали они напряженно и самоотверженно, постоянно рискуя арестом. Организация коллегии сборщиков, собиравшейся у меня не реже одного раза в месяц, регулярный выход отчетов, преданность делу девиц, взявших на себя заботы о заключенных, оживили работу “Креста” и подняли значительно поступления в его кассу. От центра, — за время моей двухлетней с небольшим работы было лишь одно или два заседания центра, — мне ежемесячно передавались лишь сведения о поступлениях и расходах (весьма минимальных) для помещения в отчетах, да изредка небольшие суммы. В сущности вся работа производилась помимо центра. Конечно, никогда уровень необходимой жертвам политической борьбы помощи не удовлетворял запросам жизни, так как всё же главною частью бюджета “Креста” оставались  сборы среди учащейся молодежи, а ее собственный бюджет всегда был очень скромен. Общественная же помощь “Кресту” всегда оставалась минимальной… В среднем, ежемесячный бюджет “Креста” удавалось довести до 2-2 1/2 тысяч рублей что по сравнению с недавним прошлым было уже значительным успехом. Но при 100 - 120 - 150 заключенных в тюрьмах (из которых значительное большинство в помощи нуждалось), при необходимости помогать семьям заключенных (особенно, рабочих), высылаемым, оказываемая “Крестом” помощь оставалась позорно недостаточною… Это было для меня в течение более чем двух лет источником постоянных тревог и нервных волнений, хотя субъективно я всегда мог сказать своей совести — feci, quod potui, что, однако не давало морального успокоения. Неудовлетворенная нужда всегда была вопиющей, и это в моих глазах наносило серьезный ущерб делу революции… Совершенно случайно именно работа в “Кресте” едва не закончилась для меня весьма серьезными последствиями. Во время мартовского разгрома социалистов-революционеров 1898 году у меня был произведен обыск, окончившийся благополучно только благодаря самообладанию и находчивости матери. 

Текущие компрометирующие записи по “Кресту” мне удалось сохранить, несмотря на самый тщательный обыск; у меня взяты были из библиотечного шкапа только три-четыре социал-демократические брошюрки, и арестован я не был. В эту же ночь производилась бездна обысков, и к нам на квартиру не была привезена женщина из охранки, для обыска у матери пригласили жену старшего дворника. Со старшим дворником у нее были отношения хорошие, к ним мать успела, несмотря на то, что у полуоткрытых дверей стоял пристав, присоединить обещание “благодарности” в 300 рублей и… всё обошлось. А между тем обычно хранившаяся мною у матери наволочка в эту ночь была набита особенно туго. В ней помещались: значительное количество материала для архива “Союза борьбы”, медная печать “Красного креста” и подушечка с красными чернилами, отчеты “Красного креста” и довольно много различной нелегальной “литературы”. Когда везет, — везет… С приближением утра я начал волноваться, ибо часам к 11 я ждал “деловых” визитов, а визитеры могли иметь при себе компрометирующий материал. Я попросил младшего, ныне уже покойного брата Петра, бывшего в то время еще учеником 7-го класса Ларинской гимназии, по дороге в гимназию предупредить, кого следует… Но я был уверен, что пристав, производивший обыск, не спустит его в гимназию, к чему было уже то основание, что он не ложился спать… Но пристав… отпустил, за что в нашем присутствии через 1/2 часа получил увесистый выговор от приехавшего “инспектировать” жандармского подполковника… Почему обыск был произведен у меня в связи с разгромом социалистов-революционеров к которым я никакого касательства не имел, и почему я выше поставил его в связь со своей “крестовской” работой, объясняется просто… 

Незадолго перед тем была арестована социалистка-революционерка С. К., курсистка-бестужевка. Месяца за 1 1/2 до ареста она была в моей квартире на собрании коллегии сборщиков “Креста”, заменив на это раз постоянную сборщицу бестужевских курсов Н. И. Бокий, по просьбе последней. На первом же допросе С. К. показала, чтобы выпутаться из каких-то предъявленных ей обвинений, что какие-то документы были ей переданы Н. И. Бокий у меня на квартире… В ту же ночь, когда у меня производился обыск, Н. И. Бокий была арестована… Не знаю, были ли и еще обыски и аресты в связи с показаниями С. К. (кажется, нет). Н. И. Бокий отделалась сравнительно недолгим заключениям без серьезных последствий; мне же самых серьезных последствий удалось избежать только случайно. 

Арестован я был ровно через год, 20 марта 1899 г., но уже совершенно по иному поводу. 

_______________

Месяца за полтора-два до обыска, еще зимой 1898 г., я как-то отправился “по делам” с карманами, битком набитыми всяческой “нелегальщиной”, и вдруг мне сделалось так дурно. что я чуть не упал в обморок на улице… С трудом добрался я домой и слег от сердечного припадка. Пользовавший меня милейший П. В. Мокиевский не нашел “ничего серьезного”, но настоятельно рекомендовал на лето поездку в Наугейм. Поездка уже была решена, как произошел обыск, а после него привлечение к жандармскому дознанию, подписка о невыезде и пр. Получить в таких условиях заграничный паспорт было не так-то легко, но для энергии и настойчивости моей матери не было препятствий непреодолимых. После более чем месячных хлопот и ее ежедневного бегания по различным учреждениям, наконец, паспорт был получен и в начале июня мы (я с матерью и сестрой) были уже в Берлине… 

В Берлин мы приехали в момент, когда заканчивались общие выборы в рейхстаг: дня через три после нашего приезда должны были состояться перебаллотировки (Stichwahlen). Каждый вечер мы посещали предвыборные собрания, организуемые социал-демократической партией. Из более или менее известных ораторов мне удалось тогда слышать Штадтгагена, старика Зингера… Помню, меня особенно поразил совсем не революционный, а прекраснодушный тон речи Зингера. В весьма оптимистических, розовых красках рисовал он картины грядущего благополучия осуществляющегося социализма. Вдруг кто-то прервал его речь скептическим замечанием: “никогда!” (niemals!). Зингер остановился, обернулся в сторону возгласа и, добродушно улыбаясь, удивленно спросил: “кто говорит “никогда”? Почему “никогда”? Нет, это будет, это скоро будет!” — И довольно тусклой речью о неизбежности в самом близком будущем мирной победы социализма вызвал бурные аплодисменты аудитории, радостно-приподнятое настроение которой разделял и я, случайный слушатель Зингера… Настроение аудитории не только в этот вечер, но и во все другие вечера, проведенные мною тогда на народных собраниях, казалось мне чрезвычайно мирным и добродушным. Мои соседи (рабочие-избиратели, партийные социал-демократы), с которыми мне приходилось заговаривать, обыкновенно высказывали свою глубокую уверенность в близости осуществления социализма, при чем говорили: “до сих пор мы работали на буржуазию, теперь буржуазия послужит народу, — у нее громадный опыт и большие знания, и мы используем их, буржуазия поступит к нам на службу!”.. Выборы заканчивались значительным усилением социал- демократической партии в рейхстаге, и это было одной из причин победоносного настроения… Однажды, полицейский чиновник, сидевший на эстраде, остановил оратора и сделал первое предостережение председателю собрания. “Знаете, это ничего не значит, — начал шептать мне на ухо сосед, — очень, очень может быть, что и сам этот полицейский — социал-демократ”… В другой раз во время собрания разразилась гроза с градом. Град пробил стеклянный потолок, и потоки воды влились в громадный зал, в котором происходило собрание. Оратор долго старался заглушать своею речью удары грома и шум дождя, но пол начал покрываться водой, публика поднималась с мест, становилась на табуреты… А гроза и ливень продолжали бушевать. Председателю пришлось объявить собрание закрытым… Лишь только он сделал это, как кто-то выскочил на эстраду, взобрался на стол и закричал: “Товарищи! Сам бог возглашает — hoch, Socialdemocratie! прокричим же и мы наше — hoch, Socialdemocratie!” И буря энтузиазма на миг как будто заглушила бурю в природе… 

В Берлине все казалось мне насыщенным социализмом, который уже стоит у порога и не сегодня-завтра перешагнет за порог… И таким неожиданным репримандом был для меня высокомерный ответ хозяина пансиона в Наугейме (франкфуртского провизора) на мой вопрос, за кого он подал голос на выборах: — “ich treibe keine Politik!” — ответ, преисполненный великолепного презрения ко всем интересующимся политикой и столь же великолепного самодовольства человека, чувствующего себя стоящим так высоко, что его подобные “пустяки” не интересуют… 

После пятинедельного лечения в Наугейме мне удалось в то же первое пребывание заграницей совершить круговое путешествие по Швейцарии… В Женеве наибольшей достопримечательностью (для моего тогдашнего настроения) была типография, печатавшая русскую социал-демократическую литературу… Плеханова я не застал в Женеве, с двумя дочерьми он проводил лето на Тунском озере. Но мог ли я уехать из Швейцарии, не познакомившись с Г. В. Плехановым? И я провел четыре дня в деревушке Зигрисвиль в том же пансионе, где тогда жили Г. В. Плеханов с дочерьми и В. И. Засулич. Г. В. произвел на меня сильное, незабываемое впечатление, как человек блестяще и всесторонне одаренный, как индивидуальность яркая и оригинальная, резко выделяющаяся из рядов тех, “кого слишком много”. Мне приходилось потом встречаться и даже близко знать знаменитостей большого размера, но редко в ком меня так поражали богатство одаренности и своеобразие всего духовного облика, как в Г. В. Плеханове. Кстати сказать, он был блестящий собеседник и неотразимый полемист, хотя, напр., за табль-д’отом (в пансионе преобладали русские и притом, главным образом, петербуржцы), когда начинал говорить Плеханов всегда глубоко и содержательно, уснащая свою речь обильными цитатами из Щедрина, Глеба Успенского (положительно, он знал их на память!), расцвечивая ее блестками сверкающего остроумия и подчас согревая проникновенным, искренним лиризмом, — его речь обращалась в монолог, все умолкали и слушали, затаив дыхание… — Так слушали, вероятно, Рудина — не раз думалось мне… 

Каждый день после завтрака Г. В. часа два занимался с дочерьми (девушками-подростками) русской литературой (обе хорошо говорили по-русски, но с заметным акцентом). Затем мы совершали обыкновенно небольшие прогулки. Г. В. с такой жадностью расспрашивал меня о России, интересуясь малейшим деталями самых заурядных жизненных явлений, что я глубоко почувствовал, как сильно гложет душу этого большого человека жгучая тоска по родине, хотя прямо он никогда не высказывал этого… 

Беседы с Г. В. были необыкновенно сильным возбудителем мысли. Из четырехдневных бесед с ним я, по крайней мере, вынес целый ряд новых интересов, при чем он же дал мне и ариаднину нить для ориентации в их запутанном лабиринте… 

VI.
До 8 февраля 1899 г. — Демонстрация 8 февраля. — На другой день. — “Организационный комитет” и “касса взаимопомощи”. — Сходки в университете. — Распространение волнений на другие учебн. заведение и провинцию. — “Манифест кассы взаимопомощи”. — Мартовские сходки. — И. Пл. Каляев. — Арест. — Допросы. — Ликвидация студенческого движения 1899 г. — Значение девяностых годов и “манифеста кассы взаимопомощи”. 

Внешняя история студенческих волнений 1899 года и причины возникшего движения более или менее общеизвестны (17), и я коснусь их лишь постольку,  поскольку мое “показание” может дать новый матерьял для более полного освещения тогдашних событий и общего характера их.  

Как видно из всего предыдущего, и степень политической сознательности, и настроение широких масс студенчества делали совершенно невозможным возникновение среди него сознательного движения с политическими лозунгами, не допускали воскрешения старого взгляда, что студенчество может и должно быть аванпостом интеллигенции в ее оппозиционной и даже революционной борьбе. В массе среднего студенчества жило не только нерасположение к “политике”, но и убеждение, что на путь политики его толкают из партийных расчетов и соображений, интересам студенчества чуждых, а пожалуй что и враждебных… В Ветровской демонстрации оно участвовало потому, что видело в ней не демонстрацию, а панихиду по товарищу… От демонстрации по поводу трагической гибели Костромина организованное студенчество сознательно отказалось, понимая что, в виду ясного политического характера ее, широкие массы студенчества участия в ней не примут… И однако же, через год после этого, именно в среде политически малосознательного, почти враждебного “политике” студенчества происходит взрыв революционной энергии, поражающий своей неожиданностью, возникает движение, которое стихийностью своего проявления и массовым характером заставляет и марксиста Энгеля и охранника Статковского говорить о “прелюдии русской революции”. Приоритет этой характеристики движения, — не ретроспективной, как у названных авторов а пророческой, ибо сделана она была в разгаре событий, — принадлежит “Манифесту кассы взаимопомощи”, констатировавшему нарождение “стихийных сил, коим предстоит отправить в историческую гробницу русский абсолютизм”.

Но здесь я забегаю вперед…

Возбужденное настроение студенческой массы, бурление, ищущее исхода в протесте ради протеста, без осознанных политических целей его, сказалось в Петербургском университете еще до 8-го февраля. Кажется, 4-го февраля и в университетской витрине для объявлений, и в “Новом Времени” появилось объявление от ректора, конечно, сделанное им не по собственной инициативе, — с предупреждением не нарушать в день университетской годовщины 8-го февраля общественной тишины и спокойствия, сопровождавшимся перечислением кар, угрожающих нарушителям порядка. Бестактный тон объявления и самый способ его опубликования вызвали раздражение значительной части студенчества. В продолжение нескольких дней на площадке, где вывешено было объявление, всё время собирались группы студентов, громко и резко выражавших свое недовольство. Организованное студенчество к происходящему относилось пассивно. 6-го февраля на площадке собралась сходка возникшая, повидимому, по инициативе “патриотов”. На обсуждение ее был поставлен вопрос об отношении к смерти французского президента Феликса Фора. Кто-то предложил отправить в Париж от имени студенчества сочувственную телеграмму. После двух-трех увесистых реплик на это предложение оно блестяще провалилось. Но сходка не разошлась. 

Возник вопрос о ректорском объявлении. И при первых же негодующих словах раздался звон разбитого стекла, к объявлению протянулась чья-то рука, — и оно исчезло… Никаких решений, помнится, принято не было, но всё свидетельствовало о чрезвычайно повышенном настроении. Через день на торжественном университетском акте 8-го февраля настроение это прорвалось бешеными свистками, топаньем ног, криками: “вон!” и “долой!”, раздавшимися при появлении на кафедре ректора Сергеевича. Тщетно в продолжение около 15-20 минут он пытался успокоить протестантов, беспомощно жестикулируя и раскрывая рот, — ни одного его слова нельзя было расслышать. Наконец, он сошел с кафедры и быстро удалился… Акт был сорван. В возбужденном настроении, с пением песен начали расходиться студенты, направляясь главным образом на Невский… 

Демонстрацию на акте без предварительного сговора, а тем более предварительного “решения” какой-либо организации (18), вынесли на улицу. “На Невский, на Невский!” раздавалось в группах выходивших из университета студентов. Пели то “Gaudeamus”, то “Марсельезу”… Никакой “политической демонстрации” при этом не имелось в виду, просто возбужденное настроение искало выхода в формах, уже ставших традиционными, только в связи с только что происшедшим на акте “обычное” окрашивалось в более яркие цвета, приобретало не совсем обычный характер. В градоначальство и “охранку”, конечно, уже поступили телефонные сообщения о срыве акта. Но, “бдительное начальство” уже заранее “готовилось” к дню 8-го февраля: Дворцовый мост был закрыт для прохода, а переходы через Неву испорчены…  Студентам, не пропущенным через Дворцовый мост, пришлось направиться к Николаевскому мосту, но возле Румянцевского сквера путь им перерезал отряд конных городовых под командой, помнится, поручика Галле… Толпа студентов была довольно значительна (только живущие на Петербургской стороне направились туда по Биржевому мосту), но меры полиции, сводившиеся к закрытию путей на левый берег Невы, искусственно препятствовали ее уменьшению. Требование “разойтись” толпа не могла выполнить, ибо всюду ей преграждали путь, “расходиться” могли разве живущие на Васильевском острове, но и они, конечно, сделать этого не спешили, заинтересованные происходящим. Происходящее же закончилось атакой у Румянцевского сквера конных городовых на толпу студентов, при чем в ход были пущены нагайки. Поводом для атаки послужило будто бы то, что студенты, не подчиняясь требованию “разойтись”, “начали издеваться и острить над городовыми”, а некоторые даже начали бросать в них комки снега, при чем поручику Владимирову причинен был ушиб куском льда… Сейчас уже не важно (да и вряд ли в точности возможно) установить, насколько студенческие “остроты” были обидны для городовых, а “комки снега” являлись ли “достаточным основанием” для кавалерийской атаки с применением нагаек. Важнее осветить те последствия, какие атака вызвала, и установить, как они развивались… 

Статковский меланхолически констатирует: “стегали студентов нагайками и раньше… и студенты молчали” (19)… Бурные волнения, возникшие на этот раз “после полученных нагаек”, Статковский объясняет “подстрекательством либеральной части прессы” (?),  а “революционный характер”, который вскоре приняло движение, влиянием “радикальной части студентов, состоявших членами нелегального сообщества, называвшегося “касса взаимопомощи”, будто бы руководившего движением с первых его шагов. “Подстрекательство либеральной прессы” — слишком явный вздор (это при тогдашней-то цензуре!), роль же “кассы” и общий ход движения я постараюсь осветить в последующих строках… 

Вечером 8-го февраля происходили обычные “чаепития”, т.е. вечеринки, устраиваемые в большом зале какой-нибудь кухмистерской, на которые приглашались профессора, литераторы, общественные деятели, произносившие речи. Раньше устраивалась одна вечеринка, с развитием же марксизма, приблизительно с 1896-1897 г. — две, одна “кассовая”, другая “марксистская”. Устройство двух вечеринок объяснялось не только стремлением марксистов придать определенный идейный характер беседе на вечеринке, но и желанием доход от вечеринки направить в кассу “Союза борьбы”. Вечеринка “кассы взаимопомощи” в противовес марксистской получала “народнический” характер, а доход от нее, поступая в “кассу”, тем самым в значительной своей части отчислялся в пользу “Красного креста”… В 1896 г. большинство в “кассе” уже принадлежало марксистам, но последние, занятые устройством своей вечеринки, считали справедливым дать “народникам” возможность придать “кассовой” вечеринке желательный им идейный характер. 

Занятый хлопотами по устройству марксистской вечеринки, я не был на акте, но, зайдя довольно поздно в студенческую столовую, узнал о происшествиях дня. В столовой не было заметно особенного возбуждения, хотя поговаривали уже о сходке, которая должна была состояться в университете на другой день, был даже, кажется, кем-то наспех составленный призыв — собрать сходку. 

В кругах “кассы” происшедшему не придавали особого значения и совсем не учитывали возможности того, что затем произошло: думали, что все исчерпается двумя-тремя вялыми сходками “протеста”, разговорами об университетском уставе, возникавшими на каждой сходке… Кое-кто заговаривал о необходимости на предстоявших вечеринках осветить вопрос о происшедшем. Это заставило устроителей марксистской вечеринки собраться на краткое совещание, на котором решено было не допустить срыва намеченного плана беседы, каковым были бы разговоры на тему о событиях дня. 

Принятыми в этом направлении мерами было достигнуто то, что план беседы был проведен без помех и о событиях дня кто-то лишь мимоходом и вскользь упомянул в своей речи. На “кассовой” вечеринке о них говорили больше, но в меру, не нарушая обычного характера речей… 

Вернувшись с вечеринки около 6 ч. утра и мало придавая значения тому, что могло происходить на сходке, 9-го я в университет не пошел. 

Прийдя затем в позднее обеденное время в студенческую столовую, я сразу почувствовал какую-то “новую” атмосферу, атмосферу неожиданно для меня налетевшего шквала… 

В столовой, больше обыкновенного переполненной студентами, все бурлило. Бывшие на сходке с восторгом передавали о необычайно высоком подъеме настроения студенческой массы, о стихийно прорвавшейся в ней жажде протеста, которой теперь только надлежало дать организованность и целесообразное направление… Уже образовалась и руководящая ячейка, принявшая наименование “организационного комитета”.  Члены ее, в большинстве состоявшие делегатами “кассы”, находили очень ценным для движения участие в нем последней, ее санкцию. Для выяснения позиции “кассы” на тот же вечер было назначено заседание “представительного собрания”. В приватном порядке отдельные члены “организационного комитета” и их единомышленники обращались к марксистам, которым в то время в “представительном собрании” принадлежало значительное большинство, чуть ли не с мольбой “не угашать духа”, не тушить вспыхнувших искр стихийного протеста. Марксисты, многие из которых принимали уже ближайшее участие в рабочем движении, к движению студенческому и его возможностям относились определенно скептически, но ни “угашать”, ни “тушить” ничего не собирались. Скепсис марксистов вытекал из общего, уже ставшего традиционным, марксистского взгляда на студенческое движение, так и из оценки конкретных данных, характеризовавших первые шаги вспыхнувших волнений, а равно и самого состава организационного комитета. “Первые шаги” не обещали политической сознательности движения. Какой-то студент на первой сходке ораторствовал о необходимости протеста, ибо “поругана честь мундира”(20). Академисты — и в числе их Г. С. Носарь — выдвинули вопрос о пересмотре университетского устава, заговорили о соответствующей петиции. Носарь (позже получивший громкую известность под псевдонимом Хрусталева в качестве председателя Совета рабочих депутатов в 1905 г.), правда, оказался “академистом” из тактических соображений и затем вошел в состав “организационного комитета”. В состав “организационного комитета” входила милая и талантливая, темпераментная молодежь, имевшая некоторый опыт в студенческих делах и хорошо знавшая настроение студенчества, но сама еще далеко не определившаяся политически. Значительная же часть “комитета” пребывала еще в “политическом младенчестве” и получила свое политическое воспитание в дальнейших событиях. В момент своего образования “Организационный Комитет” не имел ни плана действий, ни определенного отношения к целям и средствам движения, руководствуясь смутным желанием помочь возможно более полному выражению стихийно вспыхнувшего в студенческой среде протеста, без навязывания движению каких-либо политических лозунгов. Может быть, в этом и был залог его успеха. Справедливость требует признать, что идейно не руководя движением, а приспособляясь к нему, “организационный комитет” оказался все же “шапкой” выше многоголового студенческого “Сеньки”, По существу вся разница между “кассовыми марксистами” и “организационным комитетом” и его единомышленниками в общем исчерпывалась степенью политического развития: ту школу политического воспитания, которую марксисты уже прошли раньше, они прошли, и прошли успешно, в событиях 1899 года (21). А вместе с тем им, несомненно, принадлежит заслуга того, что стихийный протест студенчества приобрел характер высоко поднявшейся революционной войны, чему много способствовало влияние, а подчас и давление на “организационный комитет” “кассы взаимопомощи”, клонившиеся к повышению политической температуры движения и к внесению в него более определенных политических лозунгов. На этой почве между “кассой”, или точнее сказать — ее марксистским большинством, и “организационным комитетом” все время шла борьба, временами приобретавшая характер острого конфликта… Конечно, сопротивление “организационного комитета” тенденциям “кассы” объяснялось не его нерасположением к политике. а лишь боязнью оказаться “шапкой” не “по Сеньке”… 

На заседании “представительного собрания”, состоявшемся вечером 9-го февраля, санкция “кассы” “организационному комитету” была дана единодушно (22): решено было, что к прокламациям и листкам его будет прикладываться печать “кассы взаимопомощи”. Представители “организационного комитета”, не ожидавшие столь легкой “победы”, были вполне удовлетворены принятым решением и просили членов “кассы” принять непосредственное участие в сходках, помогая выступлениями на них придать движению по возможности планомерный характер. Это был момент полного согласия между “кассой” и “комитетом”… 

______________________

На сходку в первый раз (и в последний) я пришел 10-го или 11 февраля, точно не помню… В это время уже определился характер движения, как протеста “человеческой личности, поруганной в самых элементарных правах”, выработан был и новый способ протеста — университетская забастовка, или “обструкция”, как он был тогда же окрещен. Кажется, этот термин получил свою популярность и был окончательно закреплен после речи ректора Сергеевича, произнесенной именно в этот день на сходке. Речь эта, произнесенная Сергеевичем с его обычным ораторским мастерством в саркастическом тоне, оживляемом живописными жестами и выразительной мимикой подвижного лица, подлила масла в огонь. Сергеевич говорил много и долго и о поводе движения, и о его целях, и о средствах… “Студенты, — говорил он (цитирую, конечно, по памяти и не претендую на точность передачи его выражений), — студенты обижены и оскорблены поведением отряда конной полиции, добиваются расследования его и наказания виновных. А я не удивлюсь, если вместо наказания командовавший отрядом поручик получит служебное повышение… Студенты требуют гарантии неприкосновенности личности, законности. Но законность такая птица, которая не выживает в нашем климате… Студенты грозят закрытием университета до тех пор, пока их требования не будут удовлетворены, и применяют к прекращению лекций “обструкцию” (следовала обстоятельная экскурсия в область филологии и истории для выяснения того, что такое “обструкция”). На-днях меня подробно расспрашивал об университетских событиях знаменитый юрист, популярный и в вашей среде А. Ф. Кони. И когда я ему все рассказал, он мне сказал: “Я понимаю, что студенты оскорблены действиями полиции, но я не понимаю, почему они хотят закрытия университета, я более понял бы их, если бы они добивались закрытия полиции”. Но разве студенты могут добиться закрытия полиции?.. В дальнейшем вся речь ректора сводилась к высмеиванию студенческой позиции, определившейся в “требованиях”, формулированных “организационным комитетом”, кажется, по совещании с “авторитетными юристами”. Издевательский тон речи Сергеевича бил меня по нервам (и вызвал бурю негодования всей сходки), но я сознавал, что дверь для этих издевательств широко раскрыта самим “организационным комитетом”. “Организационный комитет” выставил требования: обеспечение неприкосновенности личности, издание точных правил о полномочиях полиции при столкновениях с толпою, судебная ответственность администрации за их нарушение и судебное расследование избиения 8-го февраля. Один из видных членов “организационного комитета” Иорданский признал впоследствии, что “принятие “организ. комитетом” неполной и неудачной формулировки в значительной степени объясняется изрядною политическою невинностью его членов” (23), что “либеральная идеология” тогда еще овладела студенческим движением и что “организационный комитет” искренно думал, что “борется за закон, а не против закона, и был озабочен тем, чтобы “с одной стороны, его существование не могло быть подведено под статьи закона о тайных революционных сообществах, а с другой стороны — чтобы и самые цели движения не могли послужить поводом к обычному обвинению по 250 ст. старого уголовн. уложения, т.-е. в намерении в более или менее отдаленном будущем ниспровергнуть существующий строй. Выше я уже отметил, что вся разница между “организационным комитетом” и марксистами сводилась к разнице в “политическом возрасте”: с “политическою невинностью” марксисты давно уже расстались… 

Не какие-либо революционные соображения, а нервы, тон речи Сергеевича толкнули меня на трибуну для нападения на “либеральную идеологию” “организационного комитета”. С страстной горячностью и в форме, может быть обидной для “организационного комитета”, я доказывал, что издевательства Сергеевича вполне заслужены студенчеством, ибо нужно быть политическим младенцем, чтобы не понимать, что выставленные требования не достижимы без ниспровержения существующего строя… Ответ на поругание человеческой личности полицейским насилием предъявлением подобных требований (к кому обращаемых? — к тому, кто является источником всяческого произвола?), если и свидетельствует о возмущенном чувстве, то не свидетельствует о политической сознательности. Если этим ограничится протест, то лучше разойтись и прекратить обструкцию, так как такой протест не серьезен. Бороться за закон в режиме беззакония — нелепо. Только ниспровержение режима беззакония может быть целью борьбы, а для такого ниспровержения существует только один путь — путь революционный… Моя речь вызвала, кажется, еще более бурное возмущение, чем издевательская речь Сергеевича. Моими лаврами были оглушительные свистки и шумные протесты. На кафедру один за одним выходили члены “организационного комитета”, не утратившие еще “изрядной политической невинности”, чтобы парализовать впечатление моей речи и предложить возмущенному “Сеньке” более подходящую ему “шапку” либеральной идеологии. “Организационный комитет” был страшно возмущен моим выступлением и вел переговоры с марксистами, убеждая их от подобных выступлений воздержаться. С просьбой об этом обращались ко мне лично. Но с меня было довольно и одного дебюта, больше выступать я не собирался… Постановление о накладывании печати “кассы” на прокламации “организ. комитета” сохранялось в силе, и марксистское большинство “кассы” лишь посмеивалось, читая таким образом в апробированных листках: “мы закрываем университет до тех пор, пока не будут даны прочные гарантии личной неприкосновенности и судебной ответственности ее нарушителей. Требования наши так скромны, что мы не можем уступить ни в одном слове”. (Листок от 16 февраля). Отдельные марксисты, впрочем, выступали на сходках и после, не идя, однако, вразрез с линией поведения “организационного комитета”. Мне не пришлось больше ни разу  попасть на сходку. Несколько раз я подходил к университету в то время, когда он уже был оцеплен отрядами полиции, и опоздавшим оставалось “толпиться” на улице. Однажды в университет приехал градоначальник Клейгельс и вошел в него с набережной через профессорский вход. В университете оставался недолго, а выйдя вступил в разговор с толпившимися по сю сторону оцепления студентами. Студенты убеждали его отдать под суд виновных в применении нагаек. — “Да что вы, господа студенты! У конных городовых вовсе и нет нагаек”, — нагло отвечал Клейгельс. 

— “А отверните-ка полу, — сострил кто-то из толпы, — покажите, нет ли и у вас, генерал, нагайка?”

— “Стыдно, стыдно, господа студенты!” — залепетал покрасневший генерал, сел в сани и уехал под хохот и легкие свистки… 

______________________

Движение охватило все высшие учебные заведения Петербурга и перебросилось в провинцию (куда “организационный комитет” отправил делегатов). 

Начались многочисленные высылки студентов — “по домам” в административном порядке… 

20-го февраля последовал высочайший указ Ванновскому об “исследовании причин и обстоятельств” студенческих волнений. 

“Организационный комитет” признал самый факт назначения расследования недостаточным для прекращения забастовки и призывал ее продолжать до “удовлетворения заявленных требований”. Но эта “шапка” уже оказывалась не по “Сеньке”. Всё более поднимало голову настроение более примирительное, особенно усилившееся под влиянием благоприятных сведений о комиссии Ванновского и широких обещаний последнего. В сношения с Ванновским и членами комиссии вошли и отдельные члены “организационного комитета”, что вполне гармонировало с их либеральной идеологией (24). Правда, несмотря на то, что и их впечатления были благоприятны, доза их либерализма не была столь большой, чтобы они поверили в возможность каких-либо практических результатов. Но один практический результат, для всё усиливавшегося примирительного настроения особенно убедительный, всё же получился: несмотря на противодействие министерства внутренних дел, Ванновский добился возвращения высланных из Петербурга студентов. (Интересно, что распоряжение о возвращении не было объявлено, и высланные вернулись по сообщениям о возможности возвращения, полученным от “организационного комитета!”) Одно учебное заведение за другим прекращало забастовку, и 1-го марта сходка в университете, несмотря на то, что “организационный комитет” стоял за продолжение протеста, большинством одного голоса высказалась за “возобновление мирного течения занятий в университете”. Произошло это еще до возвращения высланных в Петербург… 

______________________

Забастовка кончилась, и вместе с тем наступил самый серьезный момент движения. На сцену выступила “касса”, пожелавшая подвести итоги и в ретроспективном обзоре событий ликвидировать жонглирование формулами — “наше движение не политическое, но общественное”, “наше движение не революционное, но оппозиционное”, раздражавшее тех, кто не страдал ни малейшей дозой “политической невинности”. Инициатором выступления “кассы” довелось быть мне. В основе побудительных мотивов, руководивших мною, лежало стремление отчетливо зафиксировать марксистскую “позицию по отношению к политической борьбе других классов”. Кроме того, опыт пережитых событий рождал во мне уверенность в том, что наступает момент для открытых конституционных выступлений непролетарских элементов и что на этом пути студенчество может сыграть роль аванпоста (что раньше немного доктринерски было отвергнуто). Открытые же конституционные выступления непролетарских элементов, в моих глазах, должны были оказать свое влияние и на рабочее движение, стадией экономизма уже достаточно подготовленное к переходу на путь политической борьбы (в рабочей среде Петербурга живо интересовались всеми перипетиями студенческого движения). А под соединенными ударами всех политически прогрессивных элементов должна была в близком будущем осуществиться давняя мечта — падение самодержавия. 

1-го или 2-го марта я сделал на “представительном собрании” предложение выпустить соответствующую прокламацию от “кассы”, при чем, оглашая заготовленную заранее редакцию ее, просил отнестись к ней лишь как к проекту; для окончательной же редакции документа предложил избрать редакционную комиссию. 

Ни с кем из товарищей-марксистов я предварительно не сговаривался (кое-кого только попросил непременно быть на заседании), но они единодушно поддержали меня. Против были только народники, для которых неприемлема была вся марксистская концепция документа, и особенно представители “организационного комитета”, находившие, что движение еще не закончено, и, с одной стороны, еще не порвавшие окончательно с “либеральной идеологией”, а с другой — боявшиеся, что подобный документ от имени “кассы” вырвет у него почву, обеспечивающую возможность массовых действий. Завязалась долгая и упорная борьба, закончившаяся победой марксистов. Первым последствием возникшей борьбы был существенно новый тон “прощальной” прокламации “организационного комитета” (25), рассчитывавшего, что ее появление сделает излишним и в глазах кассового большинства выпуск прокламации еще и от “кассы”. Но “манифест Организационного Комитета” (от 4-го марта) всё же не удовлетворил кассового большинства, продолжавшего настаивать на необходимости издании “манифеста кассы”. И в конце концов, после многодневных дебатов, редакционная комиссия была избрана (в состав ее вошли кроме меня, М. И. Уткин, А. И. Свидерский, Посталовский и еще кто-то, кажется двое). Редакционная комиссия несколько переработала мой проект, и он был одобрен значительным большинством “представительного собрания”. Затем, “манифест кассы” при содействии группы “Рабочей Мысли” был издан более совершенно технически, чем издания “организационного комитета”. Печать “кассы” была в руках “организационного комитета”, но он не довел своего сопротивления “манифесту” до неподчинения большинству “представительного собрания”, и “манифест” вышел (около 16 - 18 марта) с печатью. У меня не сохранилось полного текста этого документа, который приглашал “все действительно оппозиционные элементы и классы русского общества сорганизоваться для предстоящей борьбы, которая окончится только тогда, когда главная ее цель — свержение самодержавия — будет достигнута” (26).

“Манифест” был принят “кассой” в антракте движения, а появился уже тогда, когда “обструкция” возобновилась с новою силой… 

Трудно сказать, что было причиной возобновления движения. Уже одно то, что прекращение “забастовки” было вотировано на сходке 1-го марта большинством одного голоса, не свидетельствовало о прочности восстановленного порядка, тем более, что влиятельный “организационный комитет” стоял за продолжение протеста. А затем причин и поводов для нового взрыва оказалось более, чем достаточно… 

Исключенные и высланные из провинциальных университетов не были возвращены, да и в Петербург вернулись не все, так как охранное отделение некоторых из высланных пристегнуло к политическим дознаниям. Вернувшихся, по настоянию Боголепова, правление университета постановило подвергнуть нелепому, почти никогда не практиковавшемуся наказанию — трехдневному аресту в карцере. Всё сгущало атмосферу. Вернувшийся из высылки Носарь пришел в университет в штатском пальто и повесил его на своей вешалке (каждый студент имел тогда свою вешалку с прибитой над нею фамилией; особые педеля по вешалкам отмечали посещение университета студентами). Штатская одежда была воспрещена, и педель отнес пальто к инспектору. В кармане пальто оказалась прокламация. Когда Носарь явился к инспектору взять пальто, инспектор указал ему на его неосторожность. Носарь на сходе объявил, что его пальто в шинельной подверглось обыску. Чаша была переполнена последней маленькой каплей и пролилась: сходка вотировала (16-го марта) возобновление обструкции, хотя председательствовавший на ней популярный член первого “организационного комитета” в осторожных, но определенных выражениях подчеркнул, что теперь движение уже приобретает политический характер протеста против существующего режима, и потому, решившись на него, надо быть готовыми к суровым репрессиям. “Сенька” теперь начал прикрываться “шапкой” — “наше движение политическое, но не революционное”… Уже можно было говорить о политическом “протесте”, но, как показало отношение к появившемуся “манифесту кассы”, всё же нельзя было говорить о революционной борьбе, о свержении самодержавия (27) …

Выход “манифеста” вызвал такое раздражение, что в столовой его рвали и топтали ногами. “Организационный комитет”, спасая положение, выпустил официальное заявление о своей полной непричастности к его появлению. Увы, это заявление даже генералом Ванновским было признано “недостаточным”, он находил его “слишком мягким”: — “надо было прямо сказать, что прокламация выпущена разными прохвостами, революционерами”. Невольные слушатели вспышек генеральского гнева находили, что “это было уже наивно” (28), но, конечно, не могли высказать этого генералу и должны были промолчать… Впрочем, виновников “манифеста” не мягче Ванновского честили и в среде не только массового студенчества, но и ближайших единомышленников и друзей “организационного комитета”. Помню из них только одного, которого вся атмосфера, создавшаяся вокруг манифеста, шокировала и возмущала, чего он по свойственной ему прямоте и не скрывал. Но этим одним был — И. П. Каляев. 

______________________

С Каляевым я познакомился в то время, когда он в эпоху борьбы за манифест и против него вошел в “представительное собрание” “кассы” новым делегатом, как представитель точки зрения “организационного комитета”. Однако, высоко развитой революционный инстинкт не дал ему возможности оправдать возлагавшиеся на него надежды. Я не припомню, как он голосовал (были и такие, которые, войдя в “кассу” для противодействия манифесту, голосовали за него), но в схватке словопрений, доходившей подчас до невероятной остроты,  не только участия не принимал, но и протестовал против политических увлечений, характера недопустимого в товарищеской среде, противников манифеста… Мне же неоднократно говорил, что признает моральную и революционную правоту его сторонников… С Каляевым я затем очень сблизился в “Крестах”, встречаясь ежедневно на прогулках. Его облик не раз пыталась воссоздать дружеская рука (29), тем не менее и я скажу о нем несколько слов, ибо встреча с ним на жизненном пути, несмотря на всю ее мимолетность, — одна из самых памятных, а воспоминание о ней — одно из самых ярких и дорогих… Во всем он выл совершенно особенный, непохожий на других, в мелочах и в крупном. Душевная мягкость и тонкая деликатность сочетались с сильной волей и несгибаемой принципиальностью. 

Прямота и искренность не оставляли места не только для политиканства, но и для столь обычного недоговаривания: всё, что он думал и чувствовал, он сейчас же и высказывал, отчего часто многие от него сторонились. С какой-то детской простодушностью говорил о себе такие вещи, делал “на людях” такие признания, какие не часто высказываются и с глазу на глаз в дружеской беседе, словно у него жила в душе неистребимая потребность быть со всеми своими мыслями, чувствами, самыми сокровенными переживаниями у всех на виду, всем “дать ответ” за всё… При кристальной чистоте и высоком строе души, в большой и разношерстной компании он часто производил впечатление рассыпающего бисер перед теми, перед кем его, по евангельскому завету, метать не рекомендуется… 

Дружеские беседы с ним для меня незабываемы. У нас были некоторые общие литературные вкусы, мы оба любили, напр., Мегерлинка. Подолгу он читал мне целые страницы из Мицкевича, которого он, кажется, всего знал на память. До сих пор, закрыв глаза и сосредоточившись, мне кажется, я слышу его голос, декламирующий песнь польского узника из “Дзядов” (30)… В революцию его влекли не те или иные убеждения и программные выкладки, а экзальтированная мистическая восторженность и глубокая, сердце мечом насквозь прошедшая, боль о поруганном народе. Революция была для него стихией, в которой напряженно ярким светом горела его душа, жаждая сгореть. Он часто говорил мне, что не знает завидней доли, как смерть на эшафоте. И мне кажется, что он погиб в этом самогипнозе, как всегда восторженный и просветленный. Террор был для него высшей точкой революционного экстаза. Но террор-убийство стало для него возможным только потому, что оно было и жертвой самозакланием. И я не знаю, было ли бы для него возможно террористическое покушение, если бы оно не влекло за собой казни? Но я наверное знаю, что для него не придумали бы “казни мучительней”, если бы не казнили… Мы расстались 7-го мая, когда меня из “Крестов” перевели в “предварилку”… Потом я попал в Чернигов, он в Екатеринослав, мы обменялись несколькими письмами, я посылал ему рекомендательное письмо к Е. В. Святловскому, тогда редактировавшему “Приднепровский Край”… Затем он исчез из Екатеринослава. В 1902 году, уже состоя под гласным надзором полиции, я получил разрешение выехать на три месяца для лечения за границу. Я имел сведения, что Каляев за границей, и рассчитывал с ним встретиться, но когда я приехал в Мюнхен, все газеты были полны обсуждением вопроса о выдаче Каляева прусскою полициею русским жандармам… А затем в марте 1905 г. меня, как громом, поразило известие о том, что бомбу в Сергея Александровича бросил Каляев… Возвращаюсь к прерванному рассказу. 

______________________

Одним из самых сильных возражений против издания “манифеста” и мои единомышленники считали указание на суровую репрессию, которую он, неизбежно, вызовет. “Касса” — организация хотя и нелегальная, но почти что полуоткрытая, списки ее членов, конечно, десятки раз попадали в охранку (списки членов “представительного собрания”). Мы взвесили это возражение серьезно и мучительно… и все же решились на этот ответственный шаг, предлагая нежелающим на себя этой ответственности взять (мы не говорили — “боящимся ее”) заблаговременно из “Кассы” выйти. Не вышел никто (наоборот, всё время вступали новые члены), а между тем для некоторых такой выход, несомненно, был бы шагом более достойным, чем их последующее поведение… Но таких “некоторых” всё же было немного; большинство противников “манифеста”, и в том числе весь “организационный комитет”, ни малейшего упрека в этом отношении не заслуживают… 

“Манифест” был поводом к тому, что охранному отделению, по образному выражению Статковского, “разрешено было перейти из выжидательного положения в наступление”. “Наступление” выразилось в аресте (20 марта) “организационного комитета” в его полном составе и еще целого ряда лиц в том числе и меня… Для меня арест не был неожиданностью: я никогда не страдал шпиономанией, но не замечать слежки за собой в последние дни перед арестом не мог уже и я… Но и помимо того, около манифеста поднято было столько шума, столько болтовни и сплетен, моя фамилия склонялась и спрягалась чуть ли не на каждом перекрестке… Я это предвидел, но я на это шел, а потому никаких претензий к праздноболтающим не имел. Арест “организационного комитета” еще более усилил “взрыв негодования” и болтовню. 

Моих единомышленников обвиняли и поносили, как виновников его гибели… Было тяжко, но мы это предвидели, мы на это шли… 

Не знаю, было ли бы всё же этого достаточно для моего уличения и обвинения в преступлении, предусмотренном соответствующей статьей, но случилось так, что я был пойман, что называется, с поличным. Оказалось, что в ту же ночь, когда манифест был окончательно вотирован “представительным собранием” и текст его передан — в печать, черновик его уже был… — в охранке. Произошло это вот как. Работа редакционной комиссии, имевшей, насколько помню, три заседания, шла по тексту моего проекта. 

Первые строки проекта были приняты без изменений. Я поставил в начале своей рукописи цифру 1) и подчеркнул принятые строки. Затем, на отдельных листках следовал дальнейший одобренный текст, или написанный рукой кого-либо из членов комиссии (с знаками 2, 3), или записанный мною под диктовку, если почерк показывался неразборчивым. Иногда следовали опять строки из моего первоначального проекта, я опять подчеркивал их и в начале их ставил соответствующий знак (скажем — 5, 6 и. т. д.). Заключительные строки манифеста прошли опять-таки по моей первоначальной рукописи. Таков был вид черновика. 

На последнем заседании редакционной комиссии, на котором предстояло еще раз прочесть выработанный ею текст и переписать его начисто, я не был и пришел прямо на заседание “представительного собрания” (в столовую). На заседании редакционной комиссии не успели закончить переписки и заканчивали ее уже в столовой. Когда переписка была окончена, текст ее и черновик взял член редакционной комиссии, мой приятель А. И. Свидерский. Едва он вышел из комнаты, где производилась переписка, к нему обратился наш общий товарищ Петров с просьбой дать ему прочесть текст, одобренный комиссией. Свидерский как раз шел к топившейся печке, намереваясь сжечь черновик. Желая еще раз перед заседанием прочесть внимательно текст, он дал Петрову черновик и взял с него слово, что по прочтении он его сожжет, а сам пошел в зал, где должно было открыться заседание. 

Едва Петров приступил к чтению, как раздался звонок, возвещавший открытие заседания. Петров сунул черновик за обшлаг рукава студенческого сюртука и пошел на заседание. После заседания небольшая компания отправилась в ресторан отпраздновать победу (я не пошел, чувствуя себя смертельно усталым). В ту же ночь произведен был ряд очередных арестов участников рабочего движения (арестованы были, между прочим, члены представительного собрания М. И. Батырев, Барабанщиков, Петров). Петров, прийдя домой из ресторана, уже застал у себя гостей из охранного отделения: черновик только что одобренного и переданного в печать манифеста был у него отобран и таким образом попал в охранку в ту же ночь. На другой день я обнаружил “осторожность” и спросил у Свидерского, где мой черновик? Он мне ответил — сожжен. Я переспросил: — наверное? — Он ответил: наверное. Позже он говорил мне, что совершенно был убежден в этом, так как тоже после заседания спрашивал о черновике у Петрова, а Петров, рассчитывая сжечь его по возвращении домой, тоже отвечал: сожжен, и на повторный вопрос: наверное? — наверное! Уже когда я сидел в “Крестах”, ко мне в камеру несколько раз заходил прокурор Петербургской судебной палаты Ф. Ф. Арнольд и рассказывал, что всё студенческое дело окончится пустяками, что оно затягивается только массой арестов и необходимостью установить виновников манифеста, которые, конечно, будут наказаны серьезно (31), виновники же эти будут установлены, так как в руках следственной власти находится черновик. Несколько обеспокоенный его словами, я опять обращался к Свидерскому, объясняя ему причину своего беспокойства. Он опять успокоил меня, будучи вполне убежден в сожжении черновика. А затем несколько строк последнего уличили, кажется, и его… Конечно раз в руках следственной власти был черновик, рано или поздно я был бы уличен (ибо почерк его сличали с почерками всех арестованных). 

Но в руках следственной власти оказался и материал, ускоривший мое уличение. Когда некоторые члены “организационного комитета” были в высылке, знакомые (особенно курсистки) подробно осведомляли их (письмами по почте!) о положении дел в Петербурге. В одном из таких писем было подробное сообщение в негодующем тоне — о том, что “марксисты во главе с Могилянским” (кажется, были упомянуты еще фамилии) заставляют “кассу” принять революционный манифест (точных выражений не помню, письмо мне предъявлялось). Письмо не было перлюстрировано и благополучно дошло. Но адресат не уничтожил его, а возвращаясь в Петербург, захватил с собою. Затем, возобновились волнения, он председательствовал на сходке, а письмо, вероятно, как “вещественный знак невещественных отношений”, хранил у себя на квартире. Оно и было у него отобрано при аресте. Воистину, некоторые вожаки студенческого движения тогда еще обладали “изрядною политическою невинностью”… Думаю, что и этого письма, если бы даже черновик манифеста не попал в руки следственной власти, было достаточно для того, чтобы я не ушел от ответственности за манифест…

Так или иначе, кажется, в страстной четверг я был вызван на второй допрос и сразу заметил, что жандармский полковник Шмаков и товарищ прокурора Трусевич (потом, при Столыпине, известный директор департамента полиции) — как-то особенно торжественны… После двух-трех незначительных вопросов Шмаков вынул из конверта столь мне знакомую рукопись и, впившись в меня глазами, спросил: 

— “Знакома ли вам эта рукопись?”

О, рукопись была мне весьма знакома!

Трусевич предлагал мне папиросы, Шмаков рассказывал, что он всегда одинаково любезен даже с большими преступниками. 

— “А ведь вы знаете, Пардовского (32) я повесил”… 

— “А ведь я допрашивал и Веру Фигнер — и теперь она каждый месяц передает мне из Шлиссельбурга поклоны… Может быть вы не верите? Хотите, я позову ротмистра, он вам подтвердит, — он каждый месяц бывает в Шлиссельбурге и привозит мне поклоны от Веры Николаевны”… 

Я не хотел, а словоохотливый жандарм рассыпался: “А, помните, М. М., в прошлом году — Симочка К. дала на всех показание? И я в сущности обязан был вас арестовать и не арестовал, а почему? По своей опытности понял — врет Симочка, врет, милая!”… 

Тошнило…

После допроса начальнику “Крестов” дан был приказ о моей “изоляции”, т.-е. прежде всего о недопущении на групповые прогулки. А в тот же вечер ко мне с разрешения властей заехал милейший О. А. Чечотт (старший врач больницы Николая-чудотворца), у которого я лечился два года от нейрастении. После осмотра (в присутствии старшего тюремного врача) он как-то успел шепнуть мне, чтобы я не пугался, если случайно прочту его “заключение”. Прочесть это “заключение” мне не пришлось, но в тот же вечер, поздно, раскрылось окошечко в дверях моей камеры, и начальник тюрьмы Чунихин (33) встревоженным голосом заявил мне, что с завтрашнего дня я могу гулять во все часы прогулок, т.-е. с 10 ч. утра до 6 ч. дня. И вместо “изоляции” я получил возможность сообщаться со всеми группами гуляющих и стал живою связью между ними… 

Но во время одного из свиданий я передал письмо для М. В. Неустроевой, и оно было принесено ей в то время, как сам начальник охранка Пирамидов только что вскрыл двойное дно и двойные стенки чемодана, накануне привезенного ею из Финляндии, и “накрыл” транспорт очередного № “Рабочей Мысли”. Растерявшаяся девица, принесшая письмо, бросила его под кровать. Письмо, конечно, извлекли, девицу арестовали, и Пирамидов долго мучил ее, издеваясь: — “Вот спасибо за письмецо! То-есть уж и не знаю, как вас благодарить, такое важное письмецо!” А “письмецо”, по странной случайности (просто стих нашел — дурака свалять) было написано в таком тоне, в каком его можно было написать, наверное зная, что оно попадет в руки охранки!.. Но жандармы усомнились в достаточности моей “изоляции”, и 7-го мая я был переведен в “предварилку”. Так не хотелось расставаться с милыми “Крестами”, где было проведено столько веселых часов! А через месяц, опираясь на “заключение” Чечотта, мать добилась моего перевода в арестантское отделение больницы Николая-чудотворца. 

Там условия заключения были совсем льготные, но зато, когда следствие по делу о манифесте было уже закончено и мать хлопотала о моем освобождении, директор департамента полиции Зволянский издевался над ней: — “Ну, вот, как вы хотите, сударыня, чтобы я освободил сумасшедшего?” И заставил таки привезти ему свидетельство врачей больницы о моей психической нормальности… 

В памяти моей сохранилось масса воспоминаний, серьезных и курьезных, о девятидневном заключении в участке, о “Крестах”, о предварилке, о больнице Николая-чудотворца, о жандармских допросах, но я их должен опустить, боясь загромоздить ими и без того разросшийся очерк воспоминаний… 

______________________

Поводом для перехода охранки “в наступление”, проще сказать, поводом для арестов 20 марта был “манифест”; его же хотели сделать центром процесса (конечно, только жандармского, тогда еще не было судебных политических процессов, они заканчивались в административном порядке “по высочайшему повелению”). Но это не вытанцовалось, даже жандармское следствие не могло не выяснить истинной (ну, хоть приблизительно) истории “манифеста”(34). Выяснив же ее, власть нашла не в своих интересах ставить дело в широких размерах, на что закон давал полные основания. Преследование всего состава “представительного собрания” (человек 30-40) в стремлении к ниспровержению самодержавия было бы слишком сенсационным и отчасти содействовало бы выполнению той задачи, которую себе ставили инициаторы и сторонники “манифеста”. Следствие и не стремилось к точному установлению того, кто голосовал за и против “манифеста” (для последних ответственность могла быть уменьшена и только, раз они из организации всё же не вышли, раз они приложили к революционному документу печать организации, бывшую в их руках, и т. д.).  За “манифест” понесли наказание только главные виновники, да и те не весьма серьезное (высылка на три года под гласный надзор полиции в Вятскую губернию, на родину и т. п.)…

С арестом “организационного комитета” движение не прекратилось. На него студенты ответили выбором “второго” “организационного комитета”; в ночь на 25 марта из состава его было арестовано восемь человек, образовался “третий” (в него, между прочем, вошел Каляев), 26 марта был арестован “организационный комитет студентов Горного института”. 30-го марта перед университетом собралась толпа студентов, намеревавшаяся сорвать происходившие под охраной полиции экзамены. Толпу оцепили отрядами полиции и препроводили в манеж кадетского корпуса. Ночью из манежа развезли по участкам, а затем в продолжение ближайших дней группами высылали из Петербурга. 

2-го апреля появилось правительственное сообщение о студенческих волнениях, а 3-го апреля “организационный комитет” отвечал на него кратким листком, в котором, между прочим, писалось: … “цель Горемыкина — показать, что “бунтует” кучка политиканов, что после ее удаления огромное стадо агнцев, жаждущих только попастись под предводительством околоточного надзирателя на экзаменационных пажитях, утучненных для них телами товарищей. Единственное средство борьбы, имеющееся у нас в руках, это — отказаться от экзаменов и снова доказать, что большинство именно там, где Горемыкин и его присные не хотят его видеть”. 

В ночь на 4-е апреля произведен был грандиозный обыск в Лесном институте, закончившийся только к 8 ч. вечера 4-го апреля. Арестовано было около 60 студентов лесников, а трофеями были: мимеографы, гектографы и другие приборы для размножения копий и даже типографский станок. 

Обыски и аресты, начавшись 20-го марта, продолжались почти до половины апреля. Обессиленные арестами и высылками протестанты начали понемногу разъезжаться на лето. “Законопослушные” могли держать экзамены без помех… 

15-мая вышел листок “соединенного организационного комитета”, объявлявший, что “с наступлением каникул движение приостанавливается”, и выражавший надежду, что те, “которые помнят главную причину нашего движения…, не удовлетворятся устранением одного из следствий, но не самой причины”… 

Миссия генерала Ванновского “по расследованию причин и обстоятельств” закончилась… составлением “доклада”, не имевшего никаких практических последствий (35). 

Ванновского еще раз вынули из архива и в качестве министра народного просвещения заставили осуществлять систему “сердечного попечения”, давшую так же мало практических результатов. Но было это уже в следующее десятилетие — в первые годы нового ХХ столетия… 

______________________

Я вошел в “Кресты” с обостренной нейрастенией, страдающий упорным бессонницами… С первой же ночи в тюрьме ко мне возвратился здоровый сон… 

Точно распределив свое время, я начал серьезно заниматься: с утра до 12-ти — “Капитал” Маркса; после обеда — что-нибудь полегче, главным образом, история; с 6-ти беллетристика (в камере у меня понемногу накопилась целая библиотека). За три с небольшим месяца заключения я основательно пополнил “пробелы” и всегда шутил потом, что меня немного поторопились освободить — не дали дочитать III том “Капитала”, оставшихся 200-250 страниц я так никогда и не дочитал… И тюрьма оказалась для меня санаторией, нейрастенией с тех пор я больше не страдал… Думаю, что главной причиной этого было душевное равновесие и чувство морального удовлетворения. Смешно сказать, я чувствовал себя самым “свободным” человеком, я сказал свое слово, — слово, выражавшее очередную задачу новой России. Ни на одну минуту я не раскаивался в совершонном. Оно казалось мне исторически необходимым, открывающим новые пути. Генерал Ванновский (и не один генерал Ванновский) называл нас — “прохвостами, революционерами”. Для него (и не для него одного) это были аттестации равнозначующие: прохвосты революционеры. Мы чувствовали всю злобу против нас представителей старой России; мы знали, что многие товарищи, еще отгораживавшиеся от нас по остатку “политической невинности”, уже теряют последние остатки ее и пойдут за нами. Мы не роптали уже на смешные потуги уцепиться за “общественное, но не политическое”, потом за “политическое, но не революционное”, мы учитывали значение стихийности массового протеста, пусть и недостаточно освещенного политической сознательностью. Чуяли близость “побеждающей волны”… Старое драгомановское утверждение — “единодушное отрицание старого порядка и отчетливое требование новых учреждений, вполне ясно сознаваемых обществом, всегда обезоруживало самые реакционные правительства” — облекалось для меня новою плотью, согревалось новою кровью… И под влиянием всего этого крепла та уверенность, с которой я вступал в сознательную жизнь, уверенность, что нашему поколению суждено видеть падение самодержавия… 

Девяностые годы дали убедительный ответ на долгие искания революционной мысли — метода революции, ответ не теоретический только, не и аргументированный красноречивыми фактами новой действительности. Ответом этим было широкое классовое рабочее движение, пустившее глубокие корни в эпоху “экономизма”. Нельзя в сущности установить момента, когда бы рабочее движение было исключительно экономическим, классовая борьба в широком масштабе всегда заключала в себе политические моменты, постепенно лишь усиливавшиеся и выявлявшиеся все с большей и большей определенностью… И в конце концов, революционизировав настроение и сознание широких кругов пролетариата, подняв их революционную активность, движение вплотную подошло к постановке политической проблемы во всем ее объеме. 

Не столько по ограниченности кругозора, не столько в силу консерватизма тактических навыков (в известной мере, может быть, было и то, и другое), сколько в силу, может быть, и не всегда ясно сознанных сомнений в посильности для одного, хотя бы и органически революционного класса, разрешения проблемы, движение как будто обнаруживало некоторую нерешительность… 

Историческая необходимость диктовала постановку политической проблемы, как национальной задачи. “Отрицание старого порядка” должно было стать “единодушным”, “требование новых учреждений” — “отчетливым”. И вот в конце 1890-х годов на гребне высоко поднявшихся волн стихийного массового протеста студенчества — марксистская молодежь формулирует ясно и определенно, с постановкой всех точек над всеми i — национальную задачу — свержение самодержавия. Студенчество в тот момент оказалось “на аванпосте”, и охранник Статковский не ошибся, характеризуя этот момент, как “прелюдию русской революции”… 

Я знаю, что не от “манифеста кассы взаимопомощи” идут позднейшие ручьи, движущиеся в том же русле. Но за “манифестом”, значение которого чрезвычайно увеличивается его появлением в момент перелома рабочего движения от “экономизма” к “политике”, — не случайно он был в значительной мере делом активных социал-демократов, — остается всё же известный приоритет. Новизна его заключалась не столько в идеях, — борьба с самодержавием велась уже много десятилетий, — сколько в открытом заявлении этих идей почти открытой организацией, — “касса” хотя и была организацией формально нелегальной, но состав ее мог быть установлен достаточно легко. И в этом отношении важна не столько революционная фразеология “манифеста”, сколько суть его содержания — “отрицание старого порядка и отчетливое требование новых учреждений”. Когда в последующие годы земства, города, ученые и общественные организации, многоразличные “союзы” и т. д. предъявили свое “отрицание” и свои “требования”, облеченные в соответствии с самым характером их структуры и положения в иную форму, они шли по тому же пути, на какой в марте 1899 г. выступила “касса взаимопомощи” со своим “манифестом”… 

Но опять-таки — это произошло уже в первое десятилетие ХХ века.

4 июня 1922 г.
Петербург.
Мих. Могилянский 

______________________

1. Плеханов, 14 декабря 1825 г., Петроград, 1921, стр. 30.

2. Когда я поступил в университет, “Народ” выписали на адрес архиерейского диакона Ч. — (позже сложившего духовный сан и подвизавшегося на сцене провинциальной оперы). Во время моего первого приезда в Чернигов на рождественские каникулы я как то встретил Ч., очень встревоженного. Он получил почтовую повестку с извещением о получении на его имя заграничного почтового отправления, которое должно было быть вскрытым при выдаче. Не было никакого сомнения, что это “почтовое отправление” было очередным №-ом “Народа”. Мы вместе пошли на почту. Чиновник вынул из ящика знакомый нам обоим конверт, на котором красным карандашом было написано: “при выдаче вскрыть”, медленно достал ножницы и разрезал его. Затем он вынул из конверта № “Народа”, потряс его перед собой, как будто ища незаконно вложенных денег, и флегматически произнес: “нема грошей, я так и казав що листки з Афону… Забирайте!” — и отдал… Мы так и не узнали, была-бы это sancta simplicitas, или чиновник сознательно спасал адресата от неприятности. Но перепуганный диакон просил освободить его от получения опасного “Народа”. А новый адресат продолжал получать его также исправно. 

3. Помню его почти анекдотический рассказ об одном из таких дознаний: жандармские власти в сопровождении товарища прокурора выезжали в глухой уголок Сосницкого уезда для производства дознания по доносу на одного крестьянина, будто бы ругавшего царя. Жандармский полковник был человек добродушный и стремился как нибудь замять подобные дела, но к ужасу его и товарища прокурора допрашиваемый в присутствии понятых крестьян на вопрос, правда-ли, что он ругал царя? — ответил “еге, лаяв, та й ще вылаю”… — и из уст его полились потоки брани… Приходилось составлять протокол. Но ругатель обратился к жандармскому полковнику: — “та Ви Ваше Благородие, звелить його покликать сюди, то и сами побачите, яка він свиня!” … Оказалось, что его соседа, с которым он был не в ладах, почему-то по уличному прозывали “царем”… 

4. От либеральных профессоров мы слышали постоянные сожаления о закрытии этого общества и рассказы о том громадном значении, какое оно имело для морально-общественного объединения студентов на почве совместной научно-литературной работы. Но мы ясно сознавали, что рамки легальной организации явились бы черезчур ломкими для нашего революционного настроения, и меланхолические воздыхания либеральных профессоров о литературно-научном обществе не находили у нас особенно сочувственного отклика. 

5. Серьезным препятствием для деятельности представительного собрания “Кассы” являлись полицейские условия, затруднявшие всякие студенческие собрания. За студенческими квартирами устанавливалось бдительное наблюдение дворников и швейцаров, обязанных сообщать в участок, как только где-нибудь собиралось более 5 студентов. И заседания “представительного собрания” нередко прерывались появлением полиции, переписывавшей участников, их адреса и затем распускавшей собрания. На случай появления полиции, обыкновенно, инсценировалась “благонадежная” обстановка: на стол ставились стаканы и две-три раскупоренные бутылки пива, что должно было замаскировать истинную цель собрания, устранить всякую мысль об его “политическом” характере. Иногда удавалось найти покладистого дворника или швейцара, который за умеренную мзду соглашался сообщить в полицию о собрании через час-два после его начала, благодаря чему оно успевало закончить к моменту появления полиции свои занятия, а лица, избегавшие компрометирующей “политическую благонадежность” полицейской переписки, могли заблаговременно уйти… Всё собрание, однако, не должно было расходиться до истечения часа-полтора после сообщения о нем в полицию, чтобы дворнику не влетело за опоздание с сообщением. Помню случай, когда швейцар, вернувшись из участка, пришел сказать хозяину квартиры, в которой происходило собрание: “можете расходиться, если захотите”; помощник пристава, получив сообщение о студенческом собрании, спросил: “много собралось?” и, получив ответ:  “человек 20-и”, почему-то сказал: “а чорт с ними, пускай собираются!” 

6. Позже — приблизительно с половины девяностых годов — образовалось украинское землячество, существовавшее более длительно и с большим успехом. На собраниях его нередко читались рефераты, отражавшие новые веяния времени. Припоминаю свой реферат, в котором я давал постановку национального вопроса вообще, и украинского в частности, с точки зрения марксизма. Землячество принимало деятельное участие в устройстве ежегодных публичных вечеров в память Шевченка, а также устраивало вечерники для своих членов, посвященные памяти Шевченка, Костомарова, Драгоманова, характеристике значения которых посвящались иногда очень обстоятельные рефераты. Землячество ставило себе задачей посильное содействие культурному подъему украинского народа, которую старалось осуществить изучением народной литературы на украинском языке и распространением ее на родине. Припоминаю выступление в землячестве известного деятеля украинской кооперации Н. В. Левицкого с горячей проповедью образования земледельческих артелей, вызвавшею страстную и резкую критику марксистов, к которой почтенный кооператор отнесся с отеческой снисходительностью, хотя отрицательное отношение юных земляков к одушевлявшей его идее, видимо, очень огорчало его… 

7. Некоторые из них сыграли потом заметную роль в возникшем социал-демократическом движении. 

8. Таким образом, сведения о П. Статковском, содержащиеся в сопроводительных строках редакции “Былого” к его “записке”, будто бы он был студентом Петербургского Ун-та и окончил его в 1893 году, существенно не точны: студентом Петерб. ун-та Статковский никогда не был, а лишь, как “охранник” проник в него под видом вольнослушателя, что было разоблачено на сходке 19 февраля 1893 г.; чем и закончилась его “университетская деятельность”… Кстати, — по поводу неточностей “записки” П. Статковского несколько слов pro domo sua: характеризуя революционность “Кассы взаимопомощи” кратким перечнем фамилий ее наиболее революционных участников членов, Статковский называет между прочим и мою фамилию, приписывая мне участие в организации покушения на убийство генерала Трепова в 1905 г. Последнее является странным измышлением Статковского. Весь 1905 г. я прожил в Киеве, в 1906 г. переехал в Петербург, никакого участия в террористических организациях, а значит и в этом деле, никогда не принимал и обвинение в нем не предъявляюсь… 

9. М. Ольминский. “Давние связи” в сборнике “От группы Благоева к “Союзу Борьбы”. Госуд. Издательство, Донское отделение. 1921 г. 

10. Партия “Народного Права” во главе со старым революционером М. А. Натансоном выдвигала задачу, столь несоответствовавшую веяниям той эпохи, объединения всех революционеров без различия направлений ради “насущного вопроса” времени — низвержения самодержавия, для чего все спорные вопросы русской революционной мысли должны были быть отодвинуты на второй план.  “Партия”, имевшая типографию (арестованную в апреле 1894 г., кажется, в Смоленске) в сущности была литературной группой, не пользовавшейся сколько-нибудь широким влиянием… 

11. См. напр. “Миссия Ванновского” Н.И. Иорданского. “Былое”, Сентябрь 1907 г., стр. 84.

12. М. Лядов. История Росс. Социал-Дем. рабочей партии. Спб. 1906, стр. 149.

13. Статья К. Тулина была помещена в сожженном цензурою сборнике “Материалы к характеристике нашего хозяйственного развития”. Спб. 1895. Несколько экземпляров сборника уцелело от ауто-дафе, но он остался чрезвычайной библиографической редкостью, ознакомление с который было доступно только тесному кругу близких к марксистским кружкам. 

14. Так полемически заостренное настроение отразилось и на моих первых литературных работах. И за мое объяснение в брошюре о поэзии Надсона перелома общественных настроений тем, что “вырос, окреп и властно заявил о своем существовании капитализм” Гриневич (Якубович) разносил в “Русском Богатстве” мой “ликующей оптимизм”, Михайловский упрекал в жестокости и обличал в “отказе от наследства”… Должен, однако, сознаться, что к приведенной фразе я пытался присоединить самый робкий “намек” на рождающиеся в недрах капитализма силы, делающие неизбежною победоносную борьбу с ним, но цензор пресек эту попытку зачеркнув “намек” красными чернилами. Едва-едва удалось даже отстоять намек на подобный намек, заключавшийся в присоединении к утверждению, что в наши дни уже “робко, едва заметно загорается восток утреннею зарею” цитаты из Лассаля с фразою: “но нет той силы на земле, которая могла бы остановить медленное и величественное восхождение солнца”. Цензура того времени была бдительна подозрительна к самым скромным “намекам”… Одна из первых моих литературных работ — полемическая брошюрка-ответ на брошюру И. Гофштеттера “Доктринеры капитализма” (1895 г.), озаглавленная “Прихвостни народничества”, несмотря на ее полемически заостренный “объективизм”, не только не была пропущена цензурой, но цензор категорически отказал мне в возвращении рукописи. Жестокий разнос, которому Гриневич подверг мою брошюру о поэзии Надсона и мои “стихотворения” за “экономический материализм”, совершенно не касаясь художественных недостатков последних, доставил мне большое удовлетворение. Художественные недостатки своей поэзии я сам сознал в такой мере, что больше никогда не писал стихов, но титул “певца экономического материализма”, преподнесенный мне Гриневичем, льстил юношескому самолюбию… 

15. Во время крупных волнений 1899 года случилось подобное: охранка, как это было точно установлено, выпустила от имени “Кассы” прокламацию, приглашавшую студентов на Казанскую площадь. На прокламации имелась и печать “Кассы”, но печать, формой отличавшаяся от употреблявшейся тогда печати организации. Припомнили, что за год - за два был арестован кассир организации, и у него была взята печать: это и было нитью, помогшей установить происхождение прокламации. 

16. Известие о его смерти я получил в Черниговской тюрьме, и написал стихотворение “Памяти друга”, помещенное затем в киевской социал-демократической газете “Вперед”. Помню только начало и конец стихотворения:

О смерти твоей услыхал я в тюрьме,

Товарищ и друг мой несчастный,

Да будет же вечная память тебе

И мир после жизни  ненастной!…

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

И пусть нас по тюрьмам сажают,

Ломают, калечат и гнут,

Мощь наша растет, вырастает

Окрепнет и скоро сломает

Оковы неправедных пут!.. 

17. Сведения о них, между прочим, можно найти у Н. Иорданского, “Миссия П. С. Ванновского”,  Былое, сентябрь 1907; в брошюре Энгеля и Горохова, “Из истории студенческого движения 1899 - 1906 г.г., Спб., год издания не обозначен, а также в записке охранника П. Статковского, “С.-Петербургское охранное отделение в 1895 - 1901 г.г., “Былое”, № 16 (1921). Последний “труд”, любопытный по источнику своего происхождения, весьма дефективен в качестве исторического источника. Так, напр. ректора университета В. И. Сергеевича (проф. истории русского права) Статковский явно смешивает с проф. уголовного права Н. Д. Сергиевским и объясняет освистание его на акте 8-го февраля 1899 г. недовольством студентов за то, “что он в своих сочинениях является сторонником смертной казни”. (Кстати сказать, как профессор, Сергеевич всегда был широко популярен и имел обширную аудиторию.) 

В дальнейшем изложении Статковский соединяет в одну две важнейшие прокламации, изданные во время движения различными организациями и в различное время  “Манифесту кассы взаимопомощи” (вышедшему около 16-го—18-го марта, а не 4-го марта, как сказано у Статковского), кроме подлинной цитаты из него, он приписывает и цитату, извлеченную из прокламации “Организационного комитета”, вышедшей действительно 4-го марта. Если первая “ошибка” свидетельствует просто о низкой культурности автора, то вторая лишь доказывает, что для “охранной” истории историческая точность не была важной. Обе прокламации, конечно, попали в охранное отделение и были в руках его “историка”. “Манифест”, между прочим, был одной из причин того, что “охранному отделению разрешено было перейти из выжидательного положения в наступление или, проще говоря, — произвести аресты”. “Записка” охранника, конечно, не преследовала задач исторического исследования, ей нужно было только установить “революционность” студенческого движения и организаций, руководивших им, а какой организацией именно, в какое время точно эта “революционность” была выявлена, не все ли равно для охранника? Ведь он же не историк. Это надо иметь в виду при пользовании “запиской” Статковского, как историческим материалом. 

18. Единственной организацией, которая могла вынести такое решение, была “касса”, но “касса” вообще вопроса о поведении 8-го февраля не обсуждала, так что утверждение Статковского, что “охранке” было известно заранее намерение студентов “после акта устроить демонстративное шествие, с пеньем Марсельезы, через Дворцовый мост и, затем по Невскому проспекту”, является измышлением. Высылка же “значительного отряда пеших и конных городовых” для воспрепятствования студентам пройти из университета через Дворцовый мост на Невский объясняется тем, что обыкновенно студенты, расходясь после акта значительными группами, пели “Марсельезу” и другие революционные песни и не подчинялись требованию полиции разойтись. В студенческой массе вообще издавна сложилось убеждение, что 8-го февраля “позволено” больше обыкновенного и что серьезной репрессии в этот день не вызовут такие сравнительно, невинные демонстрации, как возвращение с акта с пением революционных песен вперемешку с “Gaudeamus” и другими студенческими песнями. Пение на Дворцовом мосту и на Невском имело место и в предыдущем 1898 году, и полиция, не заготовив тогда заблаговременно соответствующих “сил”, ничего не могла поделать со студентами чувствовавшими себя 8-го февраля “именинниками”. Потому-то в 1899 году и были заготовлены “силы” в виде “значительного наряда пеших и конных городовых”. Все, что “охранка” знала предварительно, сводилось к знанию того, что стало обычным явлением в день 8-го февраля и что только сказалось в этом году резче, благодаря создавшемуся возбужденному настроению студенчества. 

19. “Былое”, № 16, стр. 126.

20. Видный член “Организационного Комитета” Н. И. Иорданский (“Былое”, 1907, № 9) рассказывает об этом иронически и вместе с тем называет “крылатым” слово, пущенное после 8 февраля — “наша alma mater стала mater corrupta”. А между тем велика ли дистанция от этого “крылатого” слово до слова о “поруганной чести мундира?” 

21. Иорданский в своих воспоминаниях говорит, что “в первый организационный комитет” вошли студенты, примыкавшие уже “в той или иной степени к наметившимся в то время социально-политическим программам. Одни склонялись к социал-демократии, другие к социал-народничеству”. Неопределенное “склонялись” здесь надо признать более точным, чем “примыкали”, хотя и с оговоркой “в той или иной степени”, ибо многие из тех, о ком идет речь, затем “склонились” совсем не туда, куда они тогда “склонялись”. Но что гораздо важнее — многие из них, пройдя школу событий 1899 года, не только решительно “склонились” к тем или иным “социально-политическим программам”, но и примкнули к активным политическим группам, т.-е. приняли участие в революционной работе. 

22. Воспоминания Иорданского в этой части рисуют дело не совсем точно, даже в значительной мере неправильно: “это была эпоха “Рабочей Мысли”, эпоха экономизма, который всего менее был способен занять правильную позицию по отношению к политической борьбе других классов. Реакция против этого направления уже назревала в виде элементов будущей “Искры”, и грядущие споры социал-демократии впервые разыгрались в миниатюре на собрании кассы взаимопомощи. Часть социал-демократов горячо стала за поддержку начавшегося движения”… В действительности, никаких разногласий между социал-демократами в “кассе” тогда не обнаружилось, и никакие “споры” не “разыгрались”. Большинство их несклонно было принимать непосредственное участие в “студенческом” движении, находя, что это может иметь печальные последствия для той работы, которой они придавали неизмеримо большее значение, посвятив ей свои силы. Но, учитывая создавшееся настроение и находя, что образовавшийся “организационный комитет” является прекрасным его выразителем, они считали полезным “свалить” руководство движением “на плечи комитета” (выражение Иорданского), лишь наблюдая за ним и оказывая на комитет соответствующее давление. На “Рабочую Мысль” и “экономизм” принято, — особенно там, где мало знакомы с фактами, а именно малое знакомство с фактами не раз обнаруживает в своих воспоминаниях Иорданский, — валить шишки обвинений в аполитизме, “неспособности занять правильную позицию по отношению к политической борьбе” и т. п. Но как раз данный “эпизод” свидетельствует о полной несостоятельности подобных обвинений. Кассовые социал-демократы того времени были в ближайшем контакте с группой “Рабочей Мысли” и именно они все время настойчиво стремились к повышению политической температуры студенческого движения, что закончилось изданием “манифеста кассы”, документа наиболее резкого  и политически определенного за все время движения. Но об этом речь впереди. Кстати уж для характеристики внутренних отношений в “кассе” отмечу, что, хотя большинство в ней принадлежало тогда социал-демократам, но, занятые своей работой и мало, интересуясь чисто студенческими делами, они не входили в правление “кассы”, предоставив все должности в нем тем, кто еще только “склонялся” к тем или иным социально-политическим программам и не расстался еще со студенческим профессионализмом. Почти все правление “кассы” вошло в “организационный комитет”, члены которого были поглощены своей текущей работой, почему на заседаниях “представительного собрания” во время движения бывали лишь уполномоченные от комитета, что более увеличивало преобладание на “представительном собрании” социал-демократов. “Организационный комитет” пытался бороться с этим преобладанием, особенно в эпоху обострения отношений на почве обсуждения “манифеста”, введением в состав “представительного собрания” новых делегатов (для чего нужно было лишь образовать кружок из пяти человек), но социал-демократы отвечали тем же, и в результате “представительное собрание” становилось лишь более многолюдным, а соотношение сил борющихся групп от того насколько не изменялось… 

23. Былое, 1907, № 9, стр. 102-103.

24. Увы, эти сношения все же стоили решившимся на них того, что на вопрос Ванновского: “а, может быть, вы добиваетесь какой-нибудь конституции?”, они должны были ответить: — “наше движение не может ставить такой цели”, а на дальнейшие размышления престарелого генерала “о конституциях” вынуждены были промолчать, “не желая пускаться в рискованную область государственно-правовых споров”. (Иорданский, “Былое”, 1907 г., № 9, стр. 117). 

25. Иорданскому кажется, что основные вопросы в этой прокламации уже разрешались “с достаточно откровенною революционностью”; марксисты тогда этого не находили, и среди них имело успех ходившее по рукам мое шуточное стихотворение, в котором по поводу высокопарных ламентаций “организ. комитета” против “либеральной трухи”, составившей помеху движению, говорилось: 

Либеральная труха

Засорила нам глаза.

Ах, труха бы не беда,

Горе, — много чепухи,

Хуже всяческой трухи,

В безднах нашей головы… 

26. Не знаю, почему Иорданский называет его — “малозначительной прокламацией”. В противность ему Статковский утверждает, что “этот манифест сделал до наглядности ясным характер студенческих волнений, что это не студенческие волнения, а прелюдия русской революции”. Сам Иорданский рассказывает о впечатлении, какое “манифест” произвел на Ванновского, но и независимо от тех последствий, которыми он отозвался на движении, думаю, что не из авторского самолюбия, а совершенно объективно могу оспаривать такую квалификацию “манифеста”. Я не склонен ему придавать особой значительности, но не знаю, почему наиболее яркая и политически определенная прокламация всего движения 1899 года может быть квалифицирована как “малозначительная”. Все оценивается по сравнению. Сопоставление же “манифеста” со всей “литературой” движения, несомненно, такой квалификации не оправдывает… 

27. И думаю, нельзя было говорить не только по наивному расчету, что это не может быть “выгодным” (с смысле уязвимости со стороны “разных статей Уложения”, очевидно?), как объясняет отрицательное отношение к “манифесту” Иорданский. 

28. Иорданский, стр. 129.

29. Удачнее всего это сделано в воспоминаниях Сазонова, помещенных в “Революционной России”. 

30. В 1908 г., когда я был редактором издательства М. В. Пирожкова, Бальмонт прислал из Парижа рукопись “Белых зарниц”. Статья “Флейты из человеческих костей” всколыхнула во мне воспоминания а Каляеве, и мне непобедимо захотелось чтобы “песнь польского узника” дошла до русского читателя в полном переводе. Я не мог, конечно, скрыть от М. В. Пирожкова тех последствий, которыми это угрожало. Но М. В. их не убоялся… и отсидел за это по приговору Петербургской судебной палаты год в “Крестах”. Книга была конфискована, но при конфискации взято было что-то около 150 экземпляров, а печаталась она в 15,000 экземплярах. И мое желание дать русскому читателю полный перевод любимого стихотворения Каляева осуществилось.

31. Когда я был уже “уличен”, Арнольд, очевидно, обеспокоился тем, что “напугал” меня серьезною ответственностью, заходил ко мне в камеру и старался смягчить эти слова. 

32. По делу “Пролетариата”.

33. Предыдущим летом я познакомился с ним в Наугейме, где оба мы лечились, и когда меня доставили в его “заведение”, он через 1/2 часа  подошел к моей камере и, растворив окошечко, как-то особенно радостно спросил — “Вы узнаете меня, М. М.?” Я, конечно, узнал его. С тех пор он часто заходил ко мне побеседовать. Все сидевшие в то время в “Крестах”, наверное, помнят его безобидную словоохотливость. 

34. В том, что охранка на первых порах склонна была приписать “манифест” “Организ. комитету”, ничего удивительного не было, и Иорданский неправильно аттестует эту склонность “подлогом”. В студенческих организациях агентов охранки тогда не было, и уж тот факт, что и прокламации “организ. комитета”, и “манифест” выходили с печатью “кассы”, что печать эта была найдена у одного из членов комитета, не давал возможности сразу легко ориентироваться в деле. Я не знаю. какие средства пускались в ход заинтересованными лицами для разрушения “мстительных планов политических сыщиков”. Члены “организационного комитета” (да и большинство привлеченных к делу) во всяком случае не прибегали к средствам, переходящим за границу политической корректности. И, однако, все же нашлись отдельные лица, которые “живот спасая” (если и не в буквальном смысле “живот”, то свое “благополучие”), давали показания более или менее откровенные, в достаточной мере осветившие истинный ход дела. Были и такие, которые наивно считали себя “в полном праве” давать такие показания, раз они в “представительном собрании” боролись против “манифеста” и голосовали против него. Один их таких “наивных”, вернувшись с жандармского допроса, на прогулке откровенно рассказал о своих показаниях. Всем слушателям стало “неловко”, а находившийся в числе их Каляев в упор рассказчику брякнул: “послушайте, В., вы или дурак, который не отдает себе отчета в своих поступках, или подлец!” В. расплакался, что очень смутило мягкого Каляева (сцена, действительно, была тяжелая), но все же он остался при мнении, что сказанное им не мог не сказать. Должен, однако, заметить, что никакие откровенные показания не могли особенно ухудшить положения “главных виновников”, ибо, по стечению различных обстоятельств, их вина устанавливалась и без этих показаний. А то, что кто-нибудь “выпутывается” лично, могло быть материалом для его личной характеристики, широкого же общественного значения не имело. 

35. Интересующиеся этой “миссией” найдут о ней интересные сведения в интересных не раз мною цитировавшихся воспоминаниях Иорданского, “Былое” 1907, № 9. 

The Stray Dog Cabaret English Translation

The 1890s English Translation